Лекарства: 100 мг золофта, 50 мг ламиктала. Побочные воздействия: сыпь, отечность лица, диплопия, неуклюжесть, нистагм, диарея, тошнота, сухость во рту. Не имеет значения, сказал я, я привык к подобным вещам. Кроме того, добавил врач, есть опасность, что у вас пропадет интерес к писательству. Не имеет значения, повторил я. Это обоюдно. Романы потеряли интерес ко мне.
В тот день я поехал из больницы домой на такси. Шофер был в моих годах. Мне он показался смутно знакомым. И действительно, мы учились в одной народной школе, и он не мог не сообщить: в минувшие выходные давние одноклассники по Ураниенборгу устроили вечеринку, и кто-то принялся рассуждать про мой роман, как бишь он называется, ну тот, где речь о них, в смысле, о нас, и все пришли к единому мнению, что автор, то есть я, стырил все истории у них, ведь, меж тем как они вечерами удирали из дому, кадрили девчонок из параллельного класса, крали на площади Весткантторг автомобильные эмблемы с капотов, курили дикий виноград на Габельсгате, били фонари на Драмменсвейен, прокрадывались на вечеринки в Вестхейм и вообще поднимали столько шума, сколько можно учинить за один вечер, я сидел дома и хвастливо приписывал себе все то, чего сам делать не смел. Я же никогда ни в чем не участвовал, так? Кстати, я знал, что меня прозвали маменькиным сынком? Тут я наклонился вперед между сиденьями и сказал, нет, выкрикнул, чуть ли не торжествующе: У меня, черт побери, синдром Чаплина! Высади меня! Он меня высадил, злющий, но я дал ему большие чаевые и остаток пути до дому прошел пешком, загребая обеими ногами вбок, как в детстве, ведь, удвоив свой изъян, я мог его скрыть. Я был счастлив, что наконец дожил до таких лет, когда можно ходить с тростью. Кстати, мне по душе мысль, что именно таксисту я первому рассказал про синдром Чаплина. Значит, больше никому говорить не понадобится.
Маме я сказал, что уеду ненадолго, а может, и надолго. Соврал, что это связано с романом. Зачем говорить правду, хваленую правду, зачем добавлять ей огорчений и забот? К тому же это не ложь, все, что я делал, имело касательство к роману. Я все обменивал на валюту беллетристики. Хотел сказать кое-что еще, но она взяла меня за подбородок, закрыла мне рот. Знать надо отнюдь не все, сказала она и начала другую фразу, но не закончила, осеклась или не сумела вернуться в прежнюю колею, а продолжать мы не стали.
Вот так я очутился в «Шеппард П.». Добровольно, в той мере, в какой со мной вообще что-то бывает добровольно. Самолетом я добрался до Балтимора. По дороге туда купил последние часы, спортивные, с цифрами и стрелками, датой, счетчиком пульса, календарем, будильником, компасом и GPS; они могли выдержать давление на глубине четырехсот метров и на высотах выше всех гор на свете. К часам прилагалась инструкция на двухстах страницах и восьми языках. Я сразу пожалел. Все, к чему приложены инструкции, не для меня. Я нажал на кнопки – по меньшей мере на четыре, – но ничего не произошло, только включался и выключался свет, а на что мне свет, когда время стоит? Электронные цифры замерли на черном циферблате, а стрелки обернулись вертикальной чертой, не похожие ни на ножницы, ни на крылья. Я сдался и не мог решить, добрый это знак или дурной. Так или иначе, то, что я не мог решить, было дурным знаком, очень дурным. Ведь я не мог вести себя по правилам. Оказался во власти капризов случайности. Уже на балтиморском аэродроме. Там произошло кое-что, о чем я просто обязан рассказать. Примерно тогда же приземлился рейс с отрядом солдат. Они возвращались со службы. Я стоял среди них в очереди к паспортному контролю. Пытался разглядеть радость на их лицах – на лицах этих мужчин и женщин, которые вернулись домой живые, а не в черном пластике, накрытом флагом. И не находил. Не находил радости. Да и лиц не разглядел. Лица тоже были закамуфлированы. Песок и солнце въелись в кожу и глаза, немыслимая маска. Они походили друг на друга, не различишь, эти парни и девушки, где-то на войне потерявшие свой возраст. Мы слышали крики «ура», смех и песни в зале прилета, где солдат ждали отцы, матери, братья, сестры, возлюбленные, друзья, соседи, все, кого человек к себе привязывает, а у солдат, у рядовых, я видел одну только огромную усталость, этакую усталую печаль, и думал: куда они денут эту печаль, кто наполнит смыслом их усталость? Тут кто-то положил руку мне на плечо. Я обернулся и встретил взгляд широко открытых, воспаленных глаз старого как мир парня. Казалось, он не смыкал глаз несколько месяцев. Звали его Джимми Стаут. Я прочел имя на беджике на груди форменной куртки, никаких медалей, только имя – Джимми Стаут. Один грамм моей памяти упал на меня, проложив трещину во всем, что я утратил, и в этой трещине я увидел его, Джимми Стаута, солдата, вернувшегося домой. Разве он не старый знакомый, молодой и старый знакомый, солдат? Разве он не один из моих, из близких мне людей, пусть даже я раньше никогда его не видел, только слышал о нем? И вот сейчас он стоял здесь, в очереди к паспортному контролю, в балтиморском аэропорту. Так продолжалось лишь мгновение. Но в трещине я увидел все то, что больше меня, увидел клочок того, что утратилось, а в тени всего, что больше меня, я выглядел ничтожным, крохотной тенью, стежком. Затем прореха закрылась, как операционный разрез, как кильватерная струя. Меня охватило такое сострадание к нему, такая огромная нежность, что я едва не заключил его в объятия, – это я-то, человек, у которого нет сына и которого никто не зовет отцом.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу