По пути в производственный зал он, чтобы отвлечься, стал вспоминать, как начал ухаживать за женой: был август, теплый год, долгое лето. Хлеба, люди в полях, земля, лесная тень, вода, завалинки на хуторах, мимо которых он проходил, — все это тогда было освещено золотистым теплым светом… Вдруг почувствовал резкую боль и пробормотал вполголоса: «Ах, вы горы, мои горы!» Тихо застонал, устыдился своей слабости и прислонился к стене у ворот. Он бы постоял и дольше, но уже и так замешкался.
Заставил себя снова вспомнить, как ухаживал за своей женой, потому что ему казалось, что все тогда было на своем месте, чистое, милое, задушевное и ласковое, освещенное ясным светом былых времен, которые унесла война. Ушло и не воротишь, говорил он сам себе, хотя ничто из тех прежних дней для него не потускнело. Если он и любил что вспомнить, так именно тот год. Он вспоминал его с умилением, как будто даже сожалея, что не пережил всего еще глубже и напряженней. Про войну ни вспоминать, ни думать он не хотел, хотя она то и дело напоминала о себе. Нет, думать про нее ему не хотелось. Война его очень больно обидела. Он действительно воспринимал ее только как одно нескончаемое личное оскорбление, и никак иначе. Дело в том, что тогда он сплоховал. И его били резиновыми шлангами, его, взрослого человека, женатого мужчину, отца семьи! А он вопил, как баба, просил пощады… Потом, после зверского допроса, его, всего обмаравшегося, бросили к другим узникам. А ведь он всегда старался держаться степенно, чтобы только не дать повода к насмешкам…
Причиной этого мученичества, как он говорил, тоже был он сам. Из-за страха за судьбу семьи, паникерства и наивной доверчивости. Его дочь, которая всегда так гордилась им, наверно, избегала его, потому что стыдилась. Наверное, отчасти из-за этого. Да, только отчасти, ибо это было не все.
Он был оскорблен. Это слово определяло все коротко и ясно. Оскорбление! Вот именно. В конечном счете в этом заключалась правда. Но правдой было и то, что перед лицом первого испытания он сплоховал, сплоховал непоправимо. За это Речан казнил себя денно и нощно. И даже не пытался сравнивать себя с другими мужчинами. Он и раньше-то охотно всем уступал но сейчас уступал уже потому, что больше не верил в себя. Это чувство завладело им. Первой почуяла это жена.
— Добрый вечер, — сказал Речан, войдя в производственный зал, и добавил: — Задремал что-то, какой-то я слабый нынче.
Волент поздоровался, улыбнулся и продолжал работать, стоя за длинным дубовым столом; лампа с эмалевым абажуром; и он, сопя, вытаскивал из мяса кости и бросал их в жестяное корыто.
Речан разделся и пошел точить ножи. Включил точило и внимательно правил свои золингенские ножи из серии прославленных мясницких инструментов, полученных в подарок от отца, мясника и немного авантюриста, который привез их из странствий по Америке и Германии. Этих ножей Речан не отдал бы, даже если бы перестал быть мясником: просто он считал их необходимыми и замечательными.
Из соседнего помещения тянуло аппетитными запахами топленого сала, горящего дерева, вареного мяса, перебиваемыми духом молотого черного и красного перца, лука, чеснока. И майорана. Оттуда тянуло теплом трех очагов: двух под котлами, одного в железной печурке, на которой Ланчарич готовил ужин.
Речан взял с вешалки на двери фартук, надел его, подошел к столу, опустил ниже вторую лампу, встал напротив Волента и принялся за работу.
Он работал быстро, орудовал ножом ловко, ведь практика у него была многолетняя, но всякий раз, когда взгляд его падал на руки Волента, он восторженно качал головой. Его помощник… этот действительно орудовал ножом, как китаец палочками, — неподражаемо. Он работал ножом более коротким, сточенным от долгого употребления, который, однако, предпочитал всем остальным. Его точные и резкие движения свидетельствовали о полной уверенности, и мясо ему как бы само поддавалось, кости будто сами по себе выпрыгивали из него и падали на доску стола чистые, голые, почти без волокон. Этой удивительной уверенности и ловкости ему пришлось учиться долго и упорно, ибо крепкие запястья, проворные и неутомимые, как винты дробилок, у него были буквально усеяны десятками шрамов, кое-где с белыми точками швов. Шрамы свидетельствовали и о том, что он начал работать слишком рано. Слишком рано, говорил он сам, пришлось ему стать мясником, хотя он мечтал об этом с детства. Он не жалел своих рук, наоборот, гордился, что они получили столько ран, превратившись в совершенно точные и надежные инструменты. Это только с виду неказистые лапы хищника. Разве это не руки лучшего мясника Паланка? Разве вид их свидетельствовал о том, что он воровал? Нет, он много и тяжело работал. К тому же такие вот мужицкие руки нравятся женщинам, он заметил это уже тогда, когда служанка Кохари, бывало, с какой-то особой нежностью и волнением засовывала их себе под юбку и зажимала между горячими ляжками, чтобы немножко погреть, и через несколько мгновений у нее влажнели глаза.
Читать дальше