Что до мистера Каспера, то он тихо изрек: «Проклятие», — и вышел из лимузина. Из катафалка вылез Барклей, трясущийся и нервничающий, и к нему подошел полицейский, вежливо спрашивая (казалось, из всех пешеходов и автомобилистов один только он чувствовал всю деликатность ситуации), что случилось и почему и не может ли он помочь. Кстати, им повезло, что он подошел, поскольку именно он завел мотор катафалка. Барклей снова попытался было, потом мистер Каспер, и наконец полицейский. Это старый трюк, пробормотал он, которому он научился, водя армейские грузовики в Италии. Это был молодой человек, очень загорелый и очень дельный, и он просто ослабил сцепление и вытащил ручной тормоз, а потом нажал на стартер, и мотор благородно начал вращаться. Мистер Каспер любезно поблагодарил его, мрачно посмотрел на Барклея и поспешил назад, в лимузин.
Теперь обстановка на шоссе стала немного лучше, и они ехали молча. Мимо промчались сосны; голубое небо сияло, а на горизонте вырастал огромный грозовой фронт. У Лофтиса кончились сигареты, и он знал, что они есть у Долли, но он настолько не хотел общаться с ней — «ничего, ничего», — твердил он себе, — что не стал просить у нее сигарету и просто сидел и страдал. Мистер Каспер, насколько он понял, не из курящих.
— Милтон, — произнесла Долли между непрекращающимися всхлипами, — Милтон, да скажи же мне что-нибудь, лапочка. Да ну же, Милтон, тебе станет легче, если ты с кем-то поговоришь. Скажи что-нибудь…
Он сказал: «Заткнись», — что она и сделала, и теперь в машине слышны были только ее тихие мокрые всхлипы да шуршание юбок Эллы Суон, когда она время от времени перемещалась на своем откидном сиденье, воздев к крыше машины в молитве глаза. У Лофтиса запылал лоб, мгновенно покрываясь потом, который так же быстро улетучивался от ветра. Лофтис почувствовал, что внутри нарастает тошнота, зеленый фонтан тошноты. Странные мысли, похожие на картинки, горели в его мозгу — старые фотографии из проекционного аппарата, и волны слабой унизительной ностальгии — печальные картины — появились на краю сна. «Элен, Элен, — подумал он сонно, — моя утраченная, моя прелестная, почему я покинул тебя?» Видения яркие, как солнечный свет, идеальные, как цветок гардении, запомнившиеся, как танец, длившийся до зари, — они мелькали перед ним, исчезали, и он на время отключился: Элен предстала ему в виде кошки, бросившейся на него с ножом, — только это был не нож, а что-то другое — цветок или что-то еще, и они находились в Шарлотсвилле, и там тоже была Пейтон, губы ее прильнули к его губам, она говорила: «Папочка, папочка, дорогой зайка», — земной шар невероятно повернулся, и снова настал день, разворачиваясь, разворачиваясь… Лофтис открыл глаза. Рука Долли, мокрая и вялая, лежала на его руке, ее голова была на его плече. Катафалк стоял. Они подъехали к бензоколонке, и в небе полно было дыма.
В ноябре 1942 года, однажды вечером в пятницу, Лофтис совершил два поступка, которые обещал себе не делать. Одним из них было то, что он напился. Знай он, что на другой день ему придется поехать в Шарлотсвилл, он, возможно, воздержался бы, хотя даже и в таком случае, как он позже признал, это едва ли произошло бы. Похмелье, от которого он последние несколько лет все больше и больше страдал, при пробуждении туманило его мозг. В такие, как этот, дни — а так бывало почти ежедневно — любой окружавший его предмет (колодки для сохранения формы обуви, ручки на плите, его нагоняющая страх бритва), казалось, испускал настойчивые, неистовые сигналы и звуки, дававшие понять, что он вовсе не существует, он просто неодушевленный предмет, равнодушно ублажающий свой привередливый желудок, а эти хитроумные новинки техники из металла и резины живут процветающей шумной жизнью и могут растревожить человека, доведя до одурения. В пятьдесят лет он не без паники обнаруживал, что вся его жизнь прошла в похмелье, в сомнительных удовольствиях, за которые он платил тупым неутихающим чувством вины. Знай он, что он алкоголик, все было бы яснее, потому что он где-то читал, что алкоголизм — это болезнь, но он уверял себя, что он не алкоголик, а только человек, потакающий своим желаниям, и что его болезнь — если таковая имеется — гнездится в темных закоулках его души, где решения принимаются не благодаря разуму, а рационально, и где тонкое, как мембрана, самолюбие всегда мешает его благим побуждениям перерасти в удачные действия.
Там же, словно рана, всегда наличествовало сознание, что брак его не удался. Трезвый или пьяный, он обычно умудрялся держать это сознание в глубине, а не на переднем плане своего мозга, — только в полусмерти похмелья, когда рот его превращался в волдырь, а голова была набита мохером и внутренности становились неспокойной пульпой, это сознание прорывалось и проникало в него, и парализовало его тем, что казалось злокозненным трюком, болезнью души, тайной неприятностью. В такие минуты ему ничто не могло помочь, даже тройная доза снотворного, — ему оставалось лишь ждать, чтобы солнечный свет или ветер постепенно развеял его невзгоды, а мозг — как медленно расширяющийся зрачок — наполнился приятными мыслями об обычных радостях, обычных утешениях — например, о Долли или, чаще, о Пейтон.
Читать дальше