Но из кроны вяза послышался голос Лисания:
— Возвратись к улыбке истока, возвратись к отраде объятья, в коем прежде был ты укрыт!
— Не оглядывайся! — предостерег его снова голос раба, и в ответ послышался приглушенно-повелительный голос Харонда:
— Молчи. Он уже и не в силах оглянуться.
Сразу чуть потемнело кругом, но все же ландшафт не утратил своей праздничной ясности, легкое это омрачение не погасило улыбку Плотии, улыбка сквозила в ее голосе, как у Сивиллы, когда она из глубин природы заговорила с ним, сама душа природы:
— Целью тебе я была изначально, а не возвратом, и безымянен ты мне, ибо вечно тебя люблю я; как дитя, безымянен ты мне, как росток, тебя я лелею.
— О Плотия, в имени твоем я познал тебя самое, и, вечно тебя любя, я стану тобою.
— Беги! — Голос раба прозвучал настоятельно, почти тревожно, как последнее предостережение.
Но тем временем таким густым и плотным стало сплетенье лоз и ветвей, такою тенью дохнул на них обоих этот сумрачный грот, что бегство представлялось совершенно невозможным, да он вовсе и не хотел бежать, и укажи ему раб сейчас золотую ветвь — он и ее не сорвал бы: мира и покоя жаждал он, и миром дышала ему любовь к Плотии, близость ее женственной наготы, возможность устремить взор сквозь сетку ветвей туда, к окаймленным лесами полям, к благоухающим рощам, где волк не подстерегает стада, не грозит западня оленю, где в буйном веселье ликуют Пан и пастух, дриада и нимфы, где у журчащего ручья, томясь по быку, дремотно покоится телка. Ничто там не ведало страха и не внушало страха; даже взор змеи, зеленоватыми мерцающими кольцами обвивавшей ствол, был ласков, золотистые глаза и нежный трепещущий язык, казалось, молили о доверье. Все вокруг обволокнуто было сладостной дремой — так зачем же бежать? Нет, он не станет бежать, он принял решенье, и решенье звалось любовью и было огромней, чем само любимое существо, ибо в существе этом он, сделавший выбор, прозревал и познавал не только зримое, но и незримое.
— Не хочу убегать, не хочу бежать от тебя, Плотия, о, вовек тебя не покину!
И ближе придвинулась Плотия, и прохладой дохнули ее уста:
— Ты со мной, ты выбрал, я жду.
Да, он выбрал, и вдруг он осязаемо-явственно ощутил на своем пальце кольцо Плотии; то ли оно само перешло к нему, то ли тайно было нанизано Плотней — для скрепленья союза, для нескончаемой сладости соединенья. Ибо прошлое и грядущее слились в этом кольце в нескончаемое настоящее, в вечно обновляющееся постиженье судьбы, в вечно обновляющееся возрождение.
— С тобою я выбрал родину, Плотия; ты пришла, и настал для нас вечный день на родине.
— Ты вернулся ко мне, любимый?
— Ты моя родина, я вернулся, впусти же меня.
— Да… — И это снова было как выдох. — Да, возжаждай меня.
И хоть поначалу непривычной была для него нагота этой речи, в ней была правда, не могло не быть правды, потому что в живой осязаемости этой жажды уравновешивались прошлое и грядущее, потому что в этом почти замершем равновесии, осененном огромной и безликой улыбкой любви, воплощалась прозрачная ясность неизменного хода вещей и тем самым давалось повеленье — сладостное повеленье! — называть вещи простыми их именами; то, что вершилось сейчас, связано было как с самым необычайным, так и с самым будничным, надо было снять покров с того и другого и назвать их с последней прямой наготой, что он и сделал:
— Вечным потоком течет ко мне, Плотия, твое бытие, и я очень хочу тебя, жажду тебя.
Но тут она, будто легкое покрывало, шелохнутое дуновеньем, отстранилась от него.
— Тогда отошли прочь Алексиса.
Алексиса? И впрямь: в цветущей раме ландшафта, где буйно плясали сатиры, в хороводе вздыбленных фаллов стоял у окна Алексис, златокудрый и белотелый, стоял в короткой тунике, с затуманенным грезой взглядом, устремленным на дальние горы, чьи вершины, как паруса, плыли в солнечном мареве горизонта, и усыпанная бело-алыми цветами ветка свисала над его головой.
— Отошли его прочь, — умоляла Плотия, — прогони его, не гляди на него; твой взгляд держит его.
Прогнать? Как мог он прогнать того, чей удел, чью судьбу в грядущем он взял на себя? Ведь потому он и любил его! Тогда надо было отослать прочь и хрупкого, нежного Цебета, мечтавшего стать поэтом, — дозволительно ли это? Не значило ли это унизить судьбу человеческую до чистой случайности? Сделать грядущее прошлым? Правда, в нагой откровенности и непосредственности происходящего не было места для колебаний, и с той же нагой прямотой и ясностью Плотия настаивала, понукала его:
Читать дальше