— Решительно безвредно. Он всего лишь повышает восприимчивость желудка. После неспокойной ночи — ты ведь неспокойно провел ночь — это крайне необходимо.
Напиток был чистая горечь.
— Гость подчиняется уставу дома, и я тоже подчиняюсь: кто сплоховал и провинился, должен повиноваться.
— Кто болен, должен слушаться; это первое требование врача.
— Оно и верно… всякая болезнь — это провинность… оплошность…
— Оплошность природы.
— Больного… Природа не может сплоховать.
— Хорошо хоть, что ты не говоришь — врача.
— Но, оказывая помощь, и он берет на себя долю вины; он лжеисцелитель.
— Смиренно принимаю эту участь, о Вергилий, тем более что ты и сам еще подумываешь стать врачом.
— Я так сказал?
— Сказал.
— Я был болен всю свою жизнь; лжеисцелитель сидел во мне… оплошность за оплошностью…
— Ты, видно, слишком тщательно штудировал труды нашего досточтимого друга Асклепиада, мой Вергилий.
— Почему?
— Ну, его учение о том, что правильный образ жизни помогает избегнуть любого недуга, весьма сходно с твоей теорией — об оплошностях, выражением коих является любой недуг… При всем моем уважении к вам я рискнул бы назвать это несообразностью и даже полнейшей бессмыслицей, граничащей уже со знахарством, с верой в волшебные исцеления… Да это и неудивительно, если вспомнить о блуждающих атомах, которые, по убеждению Асклепиада, бродят туда-сюда по нашим членам…
— Ты такой противник волшебства, Харонд? А возможно ли вообще исцеление без волшебства? Я-то скорее сказал бы, что мы просто разучились волхвовать.
— Что до меня, то я верю только в любовные заклинания твоей волшебницы, вернувшие ей Дафниса, о Вергилий.
Давно позабытое странно и сладко всколыхнулось в душе. Дафнис! Эклога волшебницы! Разве он не ощущал уже тогда, что любовь превыше всякого волшебства? Что любая горесть, любая оплошность — удел лишь того, кто плохо хранил любовь? Кто не любит, того поражает недуг, и лишь тот, кто снова пробуждается к любви, обретает силы для выздоровления.
— О Харонд, всякий врач, владеющий истинным целительным волшебством, избавляет больных от их провинностей и оплошностей; так, верно, делаешь и ты, часто сам того не ведая.
— И не хочу ведать — ибо не могу видеть в болезни провинность. Заболевают даже звери и дети — а уж они-то провинностей не совершают. Тут Асклепиад, при всех его заслугах, заблуждался самым решительным образом.
Поставлен вровень с ребенком, даже ниже — со зверем… Унижен недугом… Тогда уж лучше воспользоваться им и забиться еще глубже, затаиться у тех пределов, что лежат глубже младенчества, глубже животности…
— О Харонд, как раз звери стыдятся болезни и забиваются в самые глухие углы.
— Я, конечно, не ветеринар, Вергилий; но по своим пациентам знаю, что большинство из них были весьма даже горды своей болезнью.
Это было брошено уже несколько небрежно, ибо расчесывание бороды — дело серьезное и никаких от влечений не терпит, а именно этим и занялся теперь Харонд ведь придворный врач обязан навести на себя лоск перед визитом Цезаря; вот он и извлек ручное зеркальце вкупе с гребенкой из складок тоги, скособочился, дабы уловить наиболее благоприятное освещение, и самозабвенно погрузился в совершенствование своей представительной русой бороды. Не прерывая этого занятия, он добавил в пояснение к сказанному — точнее, пробормотал, потому что нижняя губа у него была оттопырена и поднята вверх, чтобы лучше напряглась кожа:
— Сильнее тщеславия больного разве что тщеславие врачевателя.
— Да, что верно, то верно: как бы сильно мы ни стыдились болезни, всегда останется место для тщеславия ею, для высокомерного тщеславия жертвы, гордящейся своим подвижничеством, благо болезнь избавляет от суетливых забот пола, благо всякое желание и все достойное желания тускнеет, меркнет в глазах больного… Тщеславие саморазрушения… Но именно поэтому — или вопреки этому:
— Дай мне зеркало.
— Позже, сначала мы тебя принарядим; сейчас у тебя вид… несколько запущенный.
— Уступи тщеславию больного… Дай зеркало.
И когда ему дали зеркало и оттуда глянуло на него такое знакомое и такое чужое отражение собственного лица, строгоотчужденное и все же заискивающее, — столько слоев под оливково-смуглой небритой кожей, столько вопросов в темных, с черными полукружиями глазах, столько отречений в сухих и тонких, отвыкших от поцелуев губах, — когда он глянул в это глядящее на него испитое лицо, безропотно хранившее в себе все лица прожитой жизни, целую бездну, наполненную лицами прошлого, пропасть, в которую проваливалось одно лицо за другим, чтобы тем не менее навечно в ней сохраниться, как сохранилось, зеркально напечатлевшись, лицо матери в лице ребенка, хоть и не достались ему ее светлые глаза, — о, когда он глянул в эту анфиладу лиц, он узрел и последний лик, уже обрисовавшийся, уже готовый влиться в их череду, лик его надежды, лик, в который он хотел преобразиться силой болезни, и то был предсмертный лик отца, лик умирающего гончара, возложившего ваяющую длань на голову отрока и возгласившего прозвание его; странное умиротворение исходило от этого лика, другие лица потускнели, растаяли за ним, и достигнуто ль это было тем или иным путем, и была ли тем верным путем болезнь — здесь, у этой черты, все было почти безразлично…
Читать дальше