Снова и снова проникая в его дрему, как проворная серебряная игла, снующая сквозь ткань темноты, этот голос на живую нитку прихватывал час за часом и потайным швом собирал в единое целое свои рассказы и его сны, его мысли, так что утром он нередко просыпался с головой, гудящей от странных видений, и наполовину верил, что все это выдумал сам — и русалок, которые сидят по террасам кафе, потягивая пенистые напитки из хрупких чашечек и пряча под затейливыми оборками юбок свои хвосты; и песни, которые особой изогнутой ложечкой достают из розовых спиралей морских раковин, купленных на тайных уличных базарах; и золотых рыбок, которые томно плавают внутри рук и ног стеклянных манекенов на витринах фешенебельных магазинов какого-то города, далекого, фантастического, иллюзорного города, куда неустанно возвращался этот голос, что пробивался сквозь мельчайшие дремотные щели.
Звучал он не каждую ночь, но в последнюю субботу перед экзаменами Александру послышалось, будто знакомый голос начал рассказывать, как над сценой какого-то театра в самом сердце сказочного города поднимался занавес. Да, занавес был поднят, музыканты окунулись в свои партии, как ныряльщики — в обжигающе холодную, чистую воду, а из-за картонных деревьев выбежали танцовщики. Музыка ничем не напоминала сочинения прежних эпох — балет был написан молодым композитором, которому предрекали блестящее будущее. Поговаривали, будто он живет в том самом городе, но за кулисами его никто не видел. Конечно, мы все были заинтригованы, но для меня дело не ограничивалось праздным любопытством. Изнурительные репетиции продолжались неделю за неделей, а он так и не приходил, и мной овладело нетерпение.
Понимаешь, мне хотелось, чтобы он посмотрел, как я танцую.
— У гениев свои причуды, — сказал мне в день премьеры Вацлав и погладил меня по руке, как гладят кошку: ласково и с опаской. — Тебе ли не знать, радость моя.
Сцена зияла мягкой бархатной пустотой, освещенной мерцанием огоньков: стены были задрапированы черным, и в миниатюрных подсвечниках отливающего черного хрусталя горели сотни, нет, тысячи свечей — их было так много, что за час до премьеры с улицы позвали двух-трех юнцов, которые помогали зажигать фитили. Я наблюдала за ними из-за кулис, околдованная зрелищем внезапно оживающей темноты, открывающей яркие очи света.
Я волновалась.
Ничего труднее этой сольной партии я прежде не знала, как не знала и ничего прекраснее. Ближе к концу там был один момент, когда красота становилась такой непереносимой, что мне казалось, будто я умираю. Впрочем, так и было задумано: видишь ли, свечи были звездами, а я — луной, и луна прибывала, и убывала — и умирала. В ту первую ночь я танцевала, танцевала, танцевала, пока в глазах у меня не потемнело, а на ногах не выросли крылья, и весь мир назревал, расцветал и увядал вместе со мной, огоньки свеч танцевали у меня под кожей, музыка струилась неуловимой капелью, обрушивалась ревущим водопадом, шелестела у меня в ушах падающими звездами и наконец издавала протяжный, обессилевший стон. Когда от надрыва душа моя источилась и последний серебряный покров соскользнул у меня с плеч, я совершила заключительный, дух захватывающий прыжок в черную пропасть черного неба. Наутро обо мне писали все газеты. Чудо, настоящее чудо, твердил хор щебечущих голосов: «Ах, она просто летала!» — и на следующую ночь театр был переполнен, как и на третью ночь, и вереницу последовавших ночей — всем хотелось увидеть, как я зависаю в полете на одно лишнее биение сердца, которое казалось им невозможным. «Парящая над музыкой» — так меня окрестили. И в самом деле, прыжок этот был неимоверно трудным. На репетициях в кулисе стояли танцовщики кордебалета, готовые подхватить меня на спуске с бархатных небес; я проскальзывала сквозь их услужливые, равнодушные пальцы и оседала на пол.
Но в ту первую ночь танцовщиков на месте не было: мой полет прервал кто-то другой, мне не знакомый. Когда дыхание перестало разрываться в моей груди, я увидела, что он все еще стоит рядом, наблюдая за мной из закулисного сумрака, и я узнала в нем одного из парнишек, нанятых зажигать свечи. Приглядевшись внимательнее, я поняла, что это не подросток, а молодой человек лет двадцати трех — двадцати четырех. У него было печальное лицо, выразительные губы, неожиданно зеленые глаза. Когда он заговорил, казалось, что он повзрослел еще на несколько лет.
— Спасибо вам, — произнес он, и я уже знала, кто он.
Читать дальше