Ветки над тварью осыпают снежок как нарочно. А они просто так, это не знаки. Весь мир ясный. Одна тварь неясная. И у нее не проходит. Само никуда не девается. Терпеливо переждать не получается. И вот, Алеша, наступил день, когда тварь решилась, сгорая в муке своей алчбы, она, Алеша, в последнем отчаянии, поджалась и приготовилась, а вожделенная Иванова плыла по сугробам, неся молоко без крышки, нежно плеская о край. Оно плескалось в бидоне, тихое-тихое, ясное, как корова, как мир без страсти, как покой. Иванова дошла до сосны, где она каждый раз чувствует щекотное сквозь кусты, и даже сама призамедлилась побыть в этом неясном, и тварь вспыхнула и, зарыдав, бросилась на грудь к ненаглядной в объятья, Иванова не страстная, трудовая, вскинула детские свои глаза, и золотое, синее тут же их выжгло с шипением, Иванова хотела охнуть, а горло ей уже взрезали, и зашаталась Иванова, заливаясь уж, кошмарно все понимая, раскинула руки — поймать золотое и синее (конечно, конечно же, как же я без тебя была, золото мое, синева моя!) — и поймала один только воздух (помните, пальцы не гнутся и плохо чувствуют от грубой работы?) ясный, воздух ясный поймала, и брела пламенеющая Иванова, на все натыкаясь, ловила воздух разинутым горлом, и все было ясное, вплоть до подробнейших сучков-веточек, и ясная рысь аккуратно лакала молоко из бидона, поднимала ясную конопатую морду в молочных потеках, поводила ушами вслед Ивановой, косыми скулами золотея на солнце ясном, неясная дымилась красная Иванова, отходила из ясного мира, шатаясь, температурила, жаждала, а он, ясный, ясный, ясный сокол ждал, чтоб ушла, не рябила гладь его. Прояснилась рысь, замутилась Иванова, видишь, Алеша, как оно! А дальше двадцать мужиков. Двадцать лучших мужиков поселка аж закричали, поняв все. Стали точить ножи, лязгать ружьями. Собаки сошли с ума от них. Бешеные пинали собак своих бешеных. Обобранные, глядели на жен ненавистно. А ясная и все забывшая рысь играла снежком-колобком, ушки домиком, лапки колечком, грациозная радость леса. Нюхала воздух, любила жизнь. Гонялась за зайчиком. Сама была зайчиком на снегу. Но знаешь, Алеша, двадцать уязвленных мужиков — в них в один миг сгорела кровь, и разум покинул их. Когда увидели они павшую Иванову. Им бы понять, горемыкам, удержаться, ведь все равно нет уже Ивановой и больше никогда не будет, так пусть останется хотя бы та, другая, нет, Алеша, нет, где уж там, они ее загнали, пушистую, всю прострелили многажды, думая, что им нравится ее смертный визг, Алеша, трясясь от жадности, не зная, как еще можно ее, наступали на белошерстную грудь ей, проверяли: изошла наша тварь ненаглядная? долго топтались вокруг, скрипя снегом, кричали, толкаясь в тишине ясного сумеречного леса, рыскали, температурили, звали. Ну и так они до конца жизни, Алеша, побросали жен своих, ушли в запои, и ночью сквозь слезы — золотые ледяные очи им, и молоко, и синева, и бог с ними совсем. Давай их забудем. Другое дело, надо бы взять было снотворную ампулу, зарядить ружье, выстрелить в эту зверушку, которая не поддается приручению, и, пока она спит, пока действует ампула, зацеловать ее всю, рысь такую, и убежать — пусть она, как проснется, разъяренная мечется. Вернуть ей то, с чего все началось, а мужики сдуру сгоряча сглупили — на двадцать мужских грудей разбили одну рыжую пушистую страсть.
— Как прелестно, А-анна Ивановна. Ка-ак прелестно.
Все в Беляеве знают — не было бы молока в мире, не выжил бы маленький Алеша. Он народился — ротик сердечком, все поняли — только молоко. Так спасли нарожденного. Волновались соседи, приносили согретые бутылочки — мальчику вашему Алеше молока бутылочку нате вот. Каплю сахара капнем туда, он поверит — грудное. Смотрите, пьет. Алешина мама смотрела, склонялась. Пил молоко Алеша. Грудь нагрубала у мамы. Зима была, температура в маме была. В Алеше — молоко. В зиме был снег. В мире было светло и тикало. Никто никуда не ходил. Все сидели дома, поужинав. За стеной играло радио. Все приходили с работы. Ждали выходных. Алешина мама меж тем (так высока наша квартира, все окна в ветер) слабо держала Алешу в слабых руках, держала, держала и выронила, как большинство русских детей тех времен выпали из маминых рук по детдомам да по бабушкам. А мамы взялись за головы, стали в окна смотреть, вечерели окраины Москвы, передавали по радио за стеной, кружилась голова пушистая, виски влажные, кудри прилипли к вискам, низкие плакали огни в мире там, ехали такси, позвонить в Волгоград, как там Алеша у бабы Капы, но не отвести соленых глаз золотых от низких огней вон тех вон, такая молодость в груди молоко не для мальчика моего Боже Праведный комсомольская ясность ку-ку первомай вот уж зима вот уж ночь на наших окраинах нет красных флагов где-то они — шарики где — ура? один божий ветер над миром окраина мира Беляево дальше кольцо не Москва. За Москвой Волгограды лежат терпеливые, вон печальная полупустая земля, сгорит молоко в груди, рощица поле и все, поезда в Волгоград, нищая нищая моя родимая родина Боже мой поцелуй меня землею своею. И снежком. Да, плоским снежком.
Читать дальше