4
Пространство как-то вдруг уменьшилось, сократилось, подступили горы. Над Нишем дым из труб соединился с небом и зачернил его. С тех пор как началась война, с тех пор как Иван ушел добровольцем, а Милена поступила в санитарки, он все чаще вспоминал отца и Прерово. Прошлое мучило. Он встал и пошел за жандармом, охваченный волнением, которое увеличивалось по мере приближения к Нишу.
Он идет по городу, сумерки не скрывают его от людей, не спасают от угрозы.
Господин Катич, верно, что мы оставляем Валево и Белград? Послушайте, постойте, я же за вас голосовал. Нет более государственных тайн, с нами покончено. Когда правительство переезжает в Скопле? Да наведите вы в Сербии порядок, во имя чего погибли наши дети? Когда эвакуируется Ниш, умоляю вас, господин Вукашин? Что будет, если мы капитулируем? Где наши союзники? Что же Россия, скажите, ради бога?
Некоторым он отвечал, не веря тому, что говорил. И слышал брань. Она не оскорбляла его. Он лишь глубже нахлобучивал шляпу.
Вступив в слабо освещенный коридор, он замедлил шаг и остановился перед дверью кабинета Пашича. «Продаст меня этот Ачимов щенок, которого я тоже прикармливал», — давно уже и часто бурчал Пашич себе в бороду и в своем выступлении перед избирателями сказал о нем, Вукашине, не называя имени: «Тому, кто сперва предал отца, не трудно было предать партию. И ей-богу же, тот, кто предал отца и товарищей, с легкостью предаст и Сербию». И эти слова не оскорбляли его, но и ни к чему не побуждали.
Жандарм открыл ему дверь, он увидел за столом освещенную длинную бороду. И сразу же, едва переступив порог, не дожидаясь, пока за спиной хлопнет дверь, официально сказал:
— Вы звали меня, господин премьер-министр?
Пашич молча смотрел сквозь него.
— И жандарма послали меня привести, — добавил вызывающе.
— Ладно, Вукашин. Садись и кури, теперь я скажу. Только вот телеграмму закончу, — ответил он по-свойски, точно они вместе обедали, точно перед ним стоит племянник, а не яростный противник, тот самый, что этим летом, за неделю до нападения Австро-Венгрии на Сербию, объявил ему предвыборную войну своей статьей и листовкой «Конец Николы Пашича и старой политической эры», которую знали наизусть все его противники и большинство сторонников и о которой он, Пашич, перед журналистами словно бы между прочим сказал: «Я, господа, чужих газет не читаю. А оппозицию следует опровергать, только когда она врет по мелочам. От крупной лжи тебя защищает народ». И, вспомнив о чем-то далеком, давнем и непозабытом, Вукашин не захотел сейчас сесть и принять фамильярный тон Пашича. Он хорошо знал это его умение скрывать свои истинные чувства и подлинные намерения, способность лишь наполовину сказать о самом важном или коснуться как бы мимоходом. Вукашин стоял и глядел, как медленно, неловко, скрипя пером, тот выводил какие-то слова; ждал, пока тот встанет из-за стола и пересядет в другое кресло, рядом с ним; тогда и он приготовится его слушать.
— Как здоровье Ачима? — негромко и вежливо спросил Пашич, не поднимая головы; перо скрипело тише в ожидании ответа.
Вукашин подошел к столу, переложил шляпу из левой в правую руку и усмехнулся. Он ждал и слушал.
— Когда будешь ему писать, передай от меня большой привет, — сказал Пашич не спеша, негромко, продолжая писать. — Я сейчас кончу телеграмму в Петербург. Прошу императорское правительство не рассчитывать в его переговорах с Италией на Далмацию и Хорватию, которые решительно желают объединиться с Сербией.
5
И тогда, двенадцать лет назад, он тоже спрашивал о здоровье Ачима и передавал ему привет, и точно так же громко скрипело его перо, когда Вукашин последний раз беседовал с ним наедине в канцелярии радикальной партии. Он вошел без стука, помнится, не в этом заключалась его позиция и начало войны против Пашича и духа, который тот олицетворял и распространял по стране.
Пашич перестал скрипеть пером и улыбнулся ему. Было позднее зимнее утро, метель и лед сковали узкое оконце, и кабинет словно уменьшился; они как-то внезапно и сразу оказались лицом к лицу. Ему было непонятно, почему Пашич встает из-за стола, он всегда сидел за столом, в своей засаде, согнувшись, как сейчас, положив на стол бороду — этот свой щит, из-за которого не видны серые прищуренные глаза, и вот, защищаемый бородой и письменным столом, он молчит и следит за каждым словом, попросту ловит их, чуть они вырываются у собеседника изо рта. Они отчетливо различали дыхание друг друга, они были невыносимо близко: из такой близости возникает объятие или схватка. Он отчетливо помнит то давление превосходства, вынудившее его пошатнуться, и он, подчиняясь какой-то ярости, ударил ногой по ящику с дровами: раздался грохот, должно быть, слышно было в коридоре и в соседних комнатах, что еще больше разозлило его. Но и привело в себя, заставило сосредоточиться в сопротивлении этому старцу, этому, другому старику, этой, другой бороде, которая ограничила его небо, опустила его до высоты потолка в канцелярии и налоговой кассе, сделала темными его дни, спутала его шаг. И вот сейчас эту другую, широкую и седую, бороду он схватит обеими руками и вырвет из своей жизни. В этом он был совершенно убежден. Вырвать и убрать ее от себя, подобно тому как в Прерове той рождественской ночью он сжег для себя раздвоенную синеватую тогда бороду Ачима. Пашич мягко, по-родственному смотрел на него, снова сел за свой стол, поглаживая бороду кончиками пальцев.
Читать дальше