Никто не откликался, кроме собак, которые забрехали откуда-то и умолкли. Она опять крикнула, повернувшись в сторону этого лая. Позади, под мостиком, который они проехали, по гулу почувствовала — бурлит вода. Сошла на землю, зашагала по грязи, прямо. А куда сейчас прямо? Полночь миновала ли? Полуночных петухов вроде не было слышно. Забралась обратно, хлестнула кобылу, двинулись в том же направлении, что и прежде. Под колесами чавкала глинистая почва, хлюпала, цеплялась за лошадиные копыта. Не поскачешь. Только бы увидеть Богдана, только бы он ее увидел такую — она не изменила ему, ничего больше, пусть все на том и кончится. В темноте, в грязи отдается неторопливая поступь лошади, медленно вращаются колеса. Залаяла собака. Наталия спрыгнула в грязь, нащупала забор, калитку.
— Эй, хозяин!
Подошла к дому, к двери, просит хозяина отозваться.
— Что за человек ночью? — отозвался из тьмы женский голос.
— Какое село, ради бога, скажи, сестра, мать?
— Белушич.
— А эта дорога на Крагуевац?
— Эта.
Наталия бросилась обратно.
Грязь становилась гуще, медленнее поворачивались колеса. Лужи хлюпали под копытами. Только б его увидеть, только б он убедился, что она его не обманула! И ничего больше. Но медленно, слишком медленно они едут. Никаких признаков, что когда-нибудь рассветет. Кобыла вдруг стала, Наталия дергала вожжи, хлестала ее кнутом. Кричала, била ее, просила. Потом неподвижно стояла во тьме, где куда-то текла вода. Сошла в грязь, осторожно сделала шаг вперед, почуяла воду перед собой, ступила еще осторожнее: вода смыла доски с мостика. Вперед нельзя! Вернулась к лошади, схватилась за колесо.
— И эта дорога на Крагуевац? Эта? — Зарыдала. — Подлая, злая баба, зачем ты меня обманула? Зачем?! Кому ты сегодня ночью отомстила? Рыдала, опустив руки в грязь. Здравко спал. Кобыла стояла неподвижно. Во тьме бурлила вода.
12
— Братья, полночь миновала, пора спать. Отсюда мы идем на поле боя! — крикнул Данило.
— Господин Катич, вы не закончили, — сказал Бора Валет.
— Барышня, спойте нам самую веселую сербскую песню! — кричал Иван шатающейся певице и ее аккомпаниатору на невысоком подиуме, который время от времени куда-то вдруг погружался.
— Какую песню вы любите, господин?
Она ласково, завораживающе смотрела на него и улыбалась, а он-то и не знал, какая же самая веселая песня. И, смущенный взглядами всех, обратился к отцу:
— Папа, какая сербская песня самая веселая?
— Не знаю, Иван. Правда, не знаю.
— А какая у тебя любимая песня, папа? — Он склонился к отцу, положив руку на его седую голову. Эта густая жесткая седина делала отца строгим и неприступным; теперь она же делала его сильным и надежным.
— Та, что тебе нравится, — пробормотал Вукашин и, разделяя внезапно охватившую Бору тоску, опять зашептал: Я вам говорю, Бора, крестьяне убили вашего отца не за то, что он был гад и злодей, но за то, что представлял собой власть. Он носил красную фуражку, мундир, у него были стражники. Он мог арестовывать и бить крестьян. Мог, потому что представлял собой власть, а крестьяне власть ненавидят. Она приносит им только зло.
— Вы уверены в этом?
— Уверен, Бора.
Иван шел к ним с улыбкой, а певица завела какую-то ему вовсе незнакомую песню. Он ласково опустил руку на плечо отцу.
— С тех пор как мы сели ужинать, у меня вертится в голове одна фраза, не знаю чья: «Он учит нас жить, когда жизнь миновала!»
— Иван! — Вукашин вздрогнул и схватил его за руку.
— Ладно, ладно. Так, просто застряла в Голове. Не важно. А теперь мне хотелось бы, чтоб мы побыли одни Когда она песню закончит, заплати ей, и пойдем отсюда.
Он сел рядом с отцом. Столики и люди качались, головы плясали, закипали слова, песня вырывалась из пелены табачного дыма, испарений горячей еды к почерневшему низкому потолку. Стены едва держались. А за ними — тьма, дождь, война.
…В тот вечер, когда он сказал отцу, что намерен уйти добровольцем, тот реагировал так, будто сын сообщил, что завтра не будет дома обедать. Это потрясло Ивана. И не забывалось. Невозможно, думал он, ему не безразлично, что я ухожу на войну, в то время как на призывной комиссии признан непригодным к службе из-за зрения. И сейчас отец угрюмо молчал. Ничуть не удивленный. Нет, нет, наверняка он тогда не испытывал боли. Вероятно, чувствовал себя в чем-то обманутым, оскорбленным, это отразилось у него на лице, от этого окаменели ладони рук на столе. А ему самому захотелось, чтобы отец воспротивился, осудил его решение, назвал его неразумным. Он не желал выглядеть героем в собственных глазах, тем более перед потрясенной матерью, ничего подобного он не смел желать, потому что она целых десять минут не могла поднять глаз от пола; смертельно побледнев, с дрожащими руками, она шептала: «Это правда?» Ему было необходимо сопротивление отца, возмущение его поступком, дабы до конца постигнуть его любовь. Страх за него, за сына. И если б отец тогда возразил, решительно сказал: «Добровольцем ты не пойдешь», если б он не сказал вместо этого: «Иди, сынок» и «Договорись с мамой, что возьмешь с собой из белья и вещей», стал бы он всю ночь оскорбленно и гневно раздумывать обо всем этом? И какие же вещи, какое белье нужно человеку, уходящему на войну? И потом, на другой день в полдень, разве б он отправился на вокзал, как едут на экскурсию? Сегодня вечером он много пил, теперешний вывод не имеет силы. О маме и обо всем, что произошло до появления фиакра, который отец заказал, чтобы их троих, онемевших, отвезти на вокзал в Нише, сейчас вспоминать не стоит. Об этом нужно забыть, забыть вплоть до их встречи вечером у ворот казармы. Только одна деталь из той поездки в фиакре, одна мелочь: у отца руки лежали на трости, а у него, Ивана, на коленях; и все время, пока они ехали от дома до вокзала, он смотрел на эти руки, свои и отца, и впервые заметил тогда, что они совершенно одинаковые; если б у отца пальцы не были на правой руке чуть пожелтевшими от табака, можно было бы ошибиться. И тогда у Ивана впервые возникла мысль: если мои руки похожи на его, то и во всем другом я, может быть, буду, как он. Быть таким, как он?..
Читать дальше