— Интересно, откуда он мог достать наркотик, — говорю я, глядя ей в глаза.
— Не знаю. Вино и коньяк все время пьет. Но и курит тоже, хотя меньше, чем там…
Там — это Балтимора и Нью-Йорк, а затем три месяца в психиатрической лечебнице. Бельвю и долгое пребывание в Камарильо.
— Джонни действительно хорошо играл в Бельгии, Дэдэ?
— Да, Бруно, мне кажется, как никогда. Публика ревела от восторга, ребята из оркестра мне сами говорили. Иногда вдруг находило на него, как это бывает с Джонни, но, к счастью, не на эстраде. Я уже думала… но, сами видите, как сейчас. Хуже быть не может.
— В Нью-Йорке было хуже. Вы не знали его в те годы.
Дэдэ не глупа, но ни одной женщине не нравится, если с ней говорят о той поре жизни мужчины, когда он еще не принадлежал ей, хотя теперь и приходится терпеть его выходки, а прошлое не более чем слова. Не знаю, как сказать ей, к тому же у меня нет к ней особого доверия, по наконец решаюсь:
— Вы, наверно, сейчас совсем без денег?
— Есть этот вот контракт, начнем послезавтра, — говорит Дэдэ.
— Вы думаете, он сможет записываться и выступать перед публикой?
— О, конечно, — говорит Дэдэ немного удивленно. — Джонни будет играть бесподобно, если доктор Бернар собьет ему температуру. Все дело в саксофоне.
— Я постараюсь помочь. А это вам, Дэдэ. Только… Лучше, чтобы Джонни не знал…
— Бруно…
Я махнул рукой и зашагал вниз по лестнице, чтобы избежать ненужных слов и благодарственных излияний Дэдэ. Спустившись на четыре-пять ступенек, гораздо легче было сказать:
— Ни под каким видом нельзя ему курить перед первым концертом. Дайте ему немного выпить, но не давайте денег на другое.
Дэдэ ничего не ответила, но я видел, как ее руки комкали, комкали десятифранковые бумажки, наконец совсем исчезнувшие в кулаке. По крайней мере я теперь уверен, что сама Дэдэ не курит. Она может быть только соучастницей — из страха или любви. Если Джонни грохнется на колени, как тогда при мне в Чикаго, и будет ее молить, рыдая… Ну, что делать, риск, конечно, есть, как всегда с Джонни, по все-таки они теперь имеют деньги на еду и лекарства.
На улице я поднял воротник — стал накрапывать дождь — и так глубоко вдохнул свежий воздух, что кольнуло под ребрами; мне показалось, что Париж пахнет чистотой и свежеиспеченным хлебом. Только тогда до меня дошло, как пахнет каморка Джонни, тело Джонни, вспотевшее под пледом. Я зашел в кафе сполоснуть коньяком рот, а заодно и голову, где вертелись, вертелись слова Джонни, его россказни, его видения, которых я не вижу и, признаться, не хочу видеть. Заставил себя думать о послезавтрашнем дне, и пришло успокоение, словно прочный мостик перекинулся от винной стойки к будущему.
Если в чем-нибудь сомневаешься, внуши себе, что ты должен действовать, — как рычаг, который при нажатии непременно подаст сигнал тревоги. Двумя или тремя днями позже я подумал, что надо действовать, точнее, узнать, не маркиза ли достает марихуану Джонни Картеру. И отправился в студию на Монпарнас. Маркиза в самом деле настоящая маркиза, и у нее куча денег, которые отваливает ей маркиз, хотя они давно разошлись из-за ее пристрастия к марихуане. Дружба маркизы с Джонни началась еще в Нью-Йорке, возможно в том самом году, когда Джонни одним прекрасным утром проснулся знаменитостью, и всего лишь потому, что кто-то дал ему возможность объединить четверых или пятерых ребят, влюбленных в его манеру игры, и Джонни впервые смог развернуться во всю силу и потряс публику. Я не собираюсь сейчас заниматься анализом джазовой музыки; кто ею интересуется, может прочитать мою книгу о Джонни и новом послевоенном стиле, однако с уверенностью могу сказать, что в сорок восьмом году — в общем, до пятидесятого — произошел словно музыкальный взрыв, но взрыв холодный, тихий, взрыв, при котором все осталось на своих местах и не было ни криков, ни осколков, однако заскорузлость привычки разбилась на тысячи кусков, и даже поборники старого (среди музыкантов и публики) лишь из самолюбия защищали свои прежние пристрастия. Потому что после пассажей Джонни на альт-саксофоне уже невозможно было слушать других джазистов и верить в их совершенство: оставалось только с лицемерным смирением, которое называют «чувством времени», признать, что кое-кто из этих музыкантов был великолепен и останется таковым для своей эпохи. Джонни перевернул джаз, как рука переворачивает страницу, — и ничего не поделаешь.
Маркиза, у которой чутье на настоящую музыку, как у борзой на дичь, всегда восхищалась Джонни и его товарищами по ансамблю. Представляю, сколько долларов она им подкинула в дни существования Клуба-33, когда большинство критиков протестовали против грамзаписи Джонни и использовали для оценки его джаза давно прогнившие критерии. Возможно, именно в ту пору маркиза стала иногда проводить ночи с Джонни и покуривать с ним. Часто видел я их вместе перед сеансами записи или в антрактах концертов, и Джонни выглядел безмерно счастливым рядом с маркизой, хотя в партере или дома его ждали Лэн и ребята. Но Джонни просто не понимал, зачем ждать попусту, и вообще не представлял себе, что кто-то может его ждать. Выбранный им способ отделаться от Лэн достаточно характерен. Я видел открытку, которую он послал ей из Рима после четырех месяцев отсутствия (он удрал самолетом с двумя другими музыкантами, не сказав Лэн ни слова). На открытке изображены Ромул и Рэм, которые всегда очень забавляли Джонни (одна из его пластинок так и называется), и написано; «Брожу один во множестве любви» — строка из поэмы Дилана Томаса, которым Джонни зачитывался. Поверенные Джонни в США устроили так, чтобы часть его доходов переводилась Лэн, которая сама скоро поняла, что сделала неплохое дельце, развязавшись с Джонни. Кто-то мне сказал, что маркиза тоже пересылала деньги Лэн, и не подозревавшей, откуда они. Это меня не удивляет, потому что маркиза добра до безрассудства и относится к жизни почти как к омлету, который готовит в своей студии, когда у нее собираются толпы друзей, или, точнее, как к своего рода вечному омлету, к которому она добавляет всякую всячину и от которого отрезает кусочки, наделяя ими страждущих…
Читать дальше