— Сейчас стукну, если не перестанешь.
— Не надо! — пробормотала Ева, выставляя руки и пряча голову. — Все, все, кончила. Все, все... — и легла на сундук, намереваясь заснуть. Валько не позволило: подняло ее, вывело на улицу, там долго ходило с нею, слушая какой-то бред, она немного пришла в себя, остановилась, огляделась и сказала:
— Дальше я сама. Будь здоров.
И ушла в ночь, навсегда исчезнув. От Салыкина Валько о ней тоже ничего больше не слышало.
Осталась забытая Евой косметичка: дешевые духи, помада, тушь для ресниц.
Валько как-то вечером рассеянно открыло косметичку, выдвинуло тюбик алой помады, почти машинально провело себя по губам. Подошло к зеркалу. Накрасило губы. Взяло тушь, намазало ресницы. Поразилось: совершенно девичье лицо. Довольно красивое девичье лицо. Надо же.
Стало думать об этом. С волнением, с надеждой. Может, просыпается в ней — настоящее? Может, вот она кто — женщина?
Валько зашло в комиссионный магазин. Бормоча девушке-продавщице: «У нас театр студенческий, а реквизита нет совсем, а свое отдать наши девушки жадничают...», — купило дешевую юбку, пару кофточек, туфли, газовый шарфик. А в соседнем магазине, еще более стесняясь, взяло белье. Неказистое конечно, хорошего белья в открытой продаже было не достать.
С замиранием ждало вечера.
Вечером, занавесив окна линялыми старухиными шторами, встало перед шкафом с зеркалом, начало преображаться. Белье, юбка, кофта. Обуло туфли, но не только ходить, стоять в них не могло. Правда, свои ботинки светлой кожи были фактически бесполыми [14], да и размер небольшой — тридцать девять.
Выглядело неплохо, очень неплохо.
И — что дальше?
Ничего.
Просто ощущение, что ты — в двух лицах, в двух видах. Тебя как бы двое. Женское не проснулось, появилась новая забава: вернуться вечером, переодеться девушкой и так — пить чай, читать книги, готовиться к занятиям. Иногда пройтись по комнате, подражая тем, кому Валько знало. Юлии в первую очередь. Вот так она поправляет волосы, вот так улыбается, вот так встряхивает головой. А вот так... нет, это не она уже, это уже Гера так примаргивает глазами, когда что-то хочет внимательно понять, о чем-то серьезно думает, глядя на собеседника.
У Геры Валько научилось многому.
Не стесняться банальностей, например.
Формулы комсомольского бытования (и армейского, и вообще государственного той поры) вроде «кто хочет — работает, кто не хочет — ищет причины» или «не можешь — научим, не хочешь — заставим» и т. п., еще недавно казавшиеся Валько заскорузлыми и пошлыми, в устах Геры звучали удивительно свежо — потому что Гера искренне верил в истинность того, что говорил. А истина от повторения не пошлеет.
Они очень сдружились, Валько стало лучшим помощником Геры, оно впитало в себя задушевную его мысль: мало ли чего гадкого нет в человеке, надо не ужасаться этому, не бояться этого и уж тем более не сладострастничать, расковыривая болячки, не списывать все неудачи на несовершенство человеческой натуры, надо надеяться на лучшее в человеке и в себе тоже растить лучшее. И все получится.
Поэтому свою работу Валько делало теперь с настоящим огоньком, с весельем и бодростью и радовалось, когда видело, что ему удается повести за собой не приказом и окриком, а убеждением и обращением к комсомольской совести, которая, как убедилось Валько, тлеет в каждом, пусть и на самом дне души. Вот до дна и надо пробрать, добраться, доработаться.
Оно было в это время активней и убежденней самого Геры, потому что Гера вдруг дал крен — запутался в отношениях с Юлией.
Как-то вечером он зашел к Валько, привычно засидевшемуся допоздна, помолчал, вертя в пальцах ручку, и вдруг спросил:
— Ты давно знаешь Юлию?
— Не очень, а что?
— Да так... Я ее не понимаю. И ничего не знаю о ней. Даже, например, кто ее родители. Только не подумай, что я у тебя выспрашиваю.
— Я сам ничего не знаю. Отец был директор парка, недавно, я слышал, перевели на спорткомплекс какой-то. Больше ничего.
Это было нормально: молодые люди того времени не особенно интересовались родителями друг друга. Скажут: потому что было почти равенство, потому что это ничего не значило. Может быть. Но за этим позитивом, как сейчас выражаются, скрывался негатив, его перевешивающий: отсутствие интереса к корням, роду и племени. Салыкин в пору, когда клеился к красотке Маринке Кельдиш, пришел однажды к Валько и рассказал, как мама Маринки, накормив его диковинным манным супом с какой-то рыбной чешуей и тремя блестками масла на водной поверхности тарелки, послала дочь в дальний овощной ларек за морковью, дав подробные инструкции, как отличить хорошую морковь от плохой, причем брать только в том случае, если торгует тетя Шура, другие подсунут гниль, если ж не будет тети Шуры, то идти надо еще дальше, в «татарский» магазин, а там не стесняться, набрать самой из больших сеток, что у них прямо в торговом зале; Маринка пыталась воспротивиться, тогда мама Кельдиш тяжело села на стул, спустила чулок, показала вздувшиеся вены и сказала: «Ладно, я пойду. Пусть пропадут мои последние ноги!», так вот, отправив Маринку, ее мамаша битый час расспрашивала Салыкина — кто мама, кто папа, кто бабушка, кто дедушка, чем занимались и занимаются и т. п. Какая, к черту, ей разница, возмущался свободолюбивый Салыкин (и возмущался при этом, сын времени, вполне социалистично), я же, когда на Маринку запал, не интересовался, кто ее мама и даже, между прочим, не очень-то думал, что она еврейка!
Читать дальше