Появляется он к сентябрю. И впервые никуда утром не спешит. Молча читает у окна. Я мою посуду, убираю в комнате. Неторопливо, потому что решил поговорить: тоска доконала.
— За что тетя Клава меня не любит?
Он складывает смоленский "Рабочий путь" (теперь все очень вдумчиво читают газеты), смотрит на меня грустными глазами:
— Она боится.
— Я уйду.
— А страх? Страх никуда уже уйти не может, никуда. А ведь Клавдия была такой отважной, такой безоглядной… — Он горестно вздыхает. — Она была командиром чоновского отряда, она участвовала в ликвидации банды Лесника, она… Она ранена была! Ранена в бою, у нее есть справка из госпиталя! А эта… Эта Маруська Ивановна смеет кричать на нее, что Клавдия — нетрудовой элемент и вообще контра. Э, да что там…
Дядя Сережа безнадежно машет рукой и замолкает.
А я жду, что он еще скажет. И, когда решаю, что беседа закончена, он неожиданно начинает говорить, не глядя на меня и будто бы для себя самого.
— Когда страха много, он переходит в другое качество. Он делается заразным, как сыпняк, заражает сперва семьи, потом — общество, целые классы, весь народ. Как сейчас, хотя рабочие бравируют. Но они тоже боятся. Я историк, я говорю тебе с ответственностью, что такого повального страха не переживал ни один народ со времен Адамовых. Геноцид вызывает всеобщий ужас, но всеобщий ужас сплачивает ужаснувшихся, а всеобщий страх разъединяет испугавшихся, понимаешь? Ужас — результат, а страх — средство, вот что я понял. Но цель? Должна же быть цель, если есть средство? И какова же должна быть цель, если средство столь чудовищно и…
Он опять замолкает. Он как бы проваливается в молчание, но мне почему-то кажется, что он вынырнет еще раз. И я понимаю, что мне нельзя ни о чем спрашивать, чтобы не помешать этому.
— Врагов стало больше, чем в гражданскую. Объясняют: обострение классовой борьбы. Как же получается: классы ликвидированы, а обострение осталось? Не получается, не сходятся концы, нелогично и, полагаю, антинаучно. Но факт есть факт, и его надо объяснить. И мое объяснение как историка таково: нас уводят от истины. А истина — всеобщий страх порождает врагов, как сон разума порождает чудовищ. — Страх заставляет людей мчаться в беличьем колесе. А оно вращается от нашего бессмысленного бега. И возникает иллюзия движения.
Дядя Сережа обрывает себя и медленно поднимает глаза. В них — страх. Тяжелый и беспричинный, и я догадываюсь, что дядя перепуган собственными словами.
— Я ничего не говорил! — вдруг истерически кричит он. — Ничего, ничего, слышишь?..
Рушится на затрещавший стул, закрыв лицо руками. Я вижу, как вздрагивают его узкие плечи
2
Этот разговор на опасную тему — последний. Больше мы не беседуем — мы общаемся по необходимости. Чувствую, что я им в тягость, но на носу — зима. Я стараюсь, как могу, даже научился готовить, чем чуть было не заслужил улыбки тети Клавы, поскольку кухонную работу она считает унизительной. Тетя Клава — раскрепощенное революцией существо в юбке.
А за окном — дождь и ветер. Осыпались листья в Лопатинском саду и на Болонье, с мягким треском лопаются колючие каштаны, слякотно, сыро и тоскливо до воя. Я несколько раз напоминаю о работе в железнодорожных мастерских, где здоровый коллектив, но родственники отмалчиваются. А потом тетя Клава рявкает:
— Там анкеты!..
И я все понимаю: анкеты. Время и место рождения, социальное происхождение, прописка, родители. А что я могу написать? Подкидыш?.. Хожу на поденку: убираю листья в садах и скверах, разгружаю дрова.
А у нас дров почти нет: мне приказано экономить, топлю через день, не подозревая, что именно холод и нехватка дров повернут мою судьбу.
Ах, мама, если бы ты знала в каком обличье предстанет передо мною моя судьба! Твою я помню: она явилась нам в Джанкое в виде до смерти перепуганного военного коменданта. Он потел, вытирал внутреннюю обечайку фуражки мятым носовым платком, надевал ее на голову, снова снимал и снова вытирал. Нет, нет, это не сама судьба, это всего-навсего ее вестник, а судьба… Какая она у тебя, мама? Куда завезла она тебя, где ты мыкаешь ее, не зная, что мы никогда не увидимся. Никогда… Или — в Великом Море, где не узнаем друг друга даже тогда, когда наши слезы сольются.
Семен Иванович Поползнев является, когда никого нет, кроме меня.
— Племянник, значит? Из Крыма? Так-так. Холодно? Вот и скажи: Семен Поползнев, мол, кланяться велел. А зайду завтра.
Он тут же удаляется: говорливый, маленький, шустренький. Мелкое лицо его подвижно, но без лукавства, без хитрости. Он — открытый и чистый, как парус. Он способен тащить, напрягаясь до треска, даже большую баржу, но только по ветру: в галсах он не силен. Я не понимаю этого, я это чувствую и уже мечтаю оказаться в его лодке. Там, наверно, веселее.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу