Ни в нашей комнате, ни даже во дворе не определишь времен года. В комнате и в июле сыро и прохладно, а двор — без единой травинки. Мощеный крупным булыжником квадрат, с трех сторон замкнутый массивными трехэтажными корпусами, с четвертой — громоздкими сараями. Во двор выходят тылы хлебопекарни, продуктового магазина и Дома ответработников. С раннего утра во дворе колют дрова, разгружают подводы, и время здесь постоянно, неделимо на лето и зиму, весну или осень. Оно подчиняется только ритмам труда, по которым живет двор. И в том дворе я пока никого не знаю, хотя видел ребят издали.
— Знакомиться не торопись, — наставляет дядя. — Пусть сначала приглядятся, попривыкнут.
Второй вечер. В первый я рассказывал, что знал. Командировка, в которую отец уехал еще в марте, путевка для мамы и меня в Коктебель, военный комендант станции Джанкой, моя ночная пересадка на поезд в Смоленск.
— Почему комендант отпустил их без сопровождающего?
Это — не ко мне: к дяде. И дядя неуверенно пожимает плечами:
— Может быть, так положено, Клавочка? Дети за родителей…
— Ерунда! — тетя сурово ставит точку. — Больше не вспоминаешь. И никому не рассказываешь.
— Никому, — тихо и очень серьезно подтверждает дядя. — Никогда. Ни под каким видом. Иначе…
Он беспомощно разводит руками, включая в объятия худенькую, никогда не улыбающуюся тетю Клаву, меня, длинную сырую комнату со всеми ее мокрицами, крысами, тараканами и клопами.
— Я понимаю. Крым, голод, детдом.
— Поменьше, поменьше, — строго говорит тетя.
— Что поменьше?
— Крым, детдом — подробностей не надо. Только обозначь, а рассказывай переживания. Переживания не проверишь.
— И вообще, больше слушай. Сейчас такое время, что… — дядя Сережа вздыхает. — Язык в России всегда враг, уши — всегда друзья. Не нами сказано, не нами…
— Письмо!
Тетя Клава выкрикивает это слово, как команду. Потом я пойму, потом… Нет, я ничего не успею понять, я только успею догадаться, что женщины — наше спасение. Они чувствуют опасность без всяких чувств, кожей и сердцем, потому что им отвечать за завтрашний день. Ведь может так случиться, что некому будет варить обед, некого ждать, не на кого ворчать, и тогда погаснут все очаги на земле. Все — и придет последнее оледенение: я уже ощущаю, как у меня мерзнут на ногах пальцы.
Дядя Сережа суматошно хватает со стола письмо, кидается к печке. Вскрикивает: кажется, он обжегся, открывая дверцу. Но письмо бросил, и я вижу, как огонь начинает его корежить.
— Они по пеплу восстанавливают, — тихо говорит тетя Клава.
Дядя старательно орудует кочергой, на миг взвиваются искры, и все кончается. Нет больше маминого письма. Ни одной строчки нет…
— Теперь они не прочтут.
Дядя Сережа опасливо оглядывается на меня, не зная еще, как я оценю это отчуждение — "они". Но я уже сжег все мамины слова. Раньше, в ту одинокую ночь в поезде.
— А Маруся Ивановна? — вдруг тихо спрашивает тетя.
Я ничему не удивляюсь. Я как будто уже знаю, что во дворе живет бойкая смешливая дворничиха Маруся, забывшая в тридцать шестом свой смех по утрам, когда золотари приезжают чистить выгребные ямы и над всем кварталом повисает вонь. Густая, хоть режь: ее унимал только смех, и Маруся смеялась. А потом вернулась откуда-то с чужими глазами и без смеха. И потребовала, чтобы все жильцы звали ее Марусей Ивановной. По батюшке. Весь двор послушно стал называть ее так и стал бояться. А тот, кто не стал называть и бояться, тот уехал, никому ничего не сказав.
— Маруся Ивановна, а где Анохин? Куда девался?.
— Куды, куды. Поменьше спрашивай.
Когда рекомендуют поменьше спрашивать, это означает- побольше бояться. Я уже осваиваю понемногу эти новые правила и уже боюсь. Боюсь неизвестной Маруси Ивановны и особенно нашего знакомства, от которого не убежишь ни на каком ночном поезде.
А тем временем решаются вопросы обо мне. Вслух.
— Учиться ли ему в школе? Сергей, ты сошел с ума. Ведь там прежде всего требуют документы.
— Но как же ему без образования?
— Он пойдет работать. На завод. Нет, в железнодорожные мастерские. Там — здоровый коллектив.
Я чувствую запах страха. Люди истекают им перед цепными псами, сорвавшимися с цепей, перед старательными дулами расстрелов, перед временами, когда человека нет. Есть носитель чего-то: греха, идеи, веры, измены. Сосуд, из которого можно выплеснуть его собственную жизнь, если кому-то кажется, что она не соответствует. Не соответствует параметрам существования. Его шаблонам, матрицам, в лучшем случае — микрометрам с красной отметкой "До сих".
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу