Чтобы как–то избыть приливы горячей тяжести, Вика то и дело залезала в ванну и разваривалась там, щекоча ступню о бурный подводный клубень струи, а потом еще долго лежала в неподвижности, плоская и тонкая, слегка зеленоватая, пока покойницкая ласка остывшей воды и пупыри озноба даже ей не напоминали о проделанном над собой эксперименте. Что до Антонова, то он давно уже беспокойно (на самом деле безумно волнуясь) побрякивал двигавшейся треугольно, как знак извлечения корня, наружной задвижкой. Для него, с известного момента предпочитавшего исключительно душ, многочасовые Викины купания с долгими паузами, когда ни единый всплеск не выдавал, что она еще жива, превращались в жестокое испытание нервов. Викина неплещущая жизнь таилась, скрывалась, как в нормальной ситуации скрывалась бы смерть, припрятанный труп. Ничто не могло полнее выразить исчезновение какого бы то ни было чувства времени, чем эти купания за полночь, когда у Вики в ванной все было тепло и мокро и по окошку под кухонным потолком вода стекала кривыми набухавшими дорожками, точно там, в электрическом мороке, шел бесконечный тепленький дождик, – а Антонов сидел на плюшевом диване, будто на садовой скамейке, невольно принимая позу человека, к которому не пришла на свидание обманувшая женщина. В голове у него построения монографии, за которую можно было бы, по идее, сейчас приняться, превращались в какую–то систему хитрых задвижек, защелок, мелких увертливых рычагов. Не было сил все это двигать и разбирать, потому что в таком состоянии все представлялось одинаковым. Обычные иллюзии “дежа вю” были ничем перед этим пустотным чувством, как–то отвечающим отлично слышной гулкой пустоте подъезда; собственное отсутствие становилось самоочевидным. Одинаковыми были секунды, минуты, часы; какая–то неуловимая одинаковость проступала во всех знакомых женщинах, включая тещу Свету; одинаковыми были и обе свадьбы, где Антонову довелось реально присутствовать, – не считая свадьбы родителей, о которой он каким–то образом помнил, точно видел во сне простую, как кусок железнодорожных рельсов, ковровую дорожку, упиравшуюся в письменный стол, и лже–Терешкову, стоявшую по другую сторону стола с раскрытой папкой, словно она была певица, готовая к сольному выступлению, и одновременно женщина–космонавт с какой–то яркой медалью на темно–синем, по–мужски квадратном пиджаке.
Она же, только очень уже одряблая, с измятым замшевым лицом и с кукольными волосами искусственного золота, регистрировала брак Аликовой мамы и артистического старца, явившегося на церемонию в мефистофельском гриме и в обтерханном фраке, который он то и дело одергивал, напыживая желтовато–крахмальную грудь. Покрытые йодистыми пятнами руки регистраторши слегка тряслись, когда она держала перед собою нарядную папку, – и эта псевдопевческая поза составляла странный контраст с присутствием настоящей певицы, бодро улыбавшейся из–под плавной шляпы и умерявшей походку под вороний разлапистый шаг жениха с терпеньем хорошей медсестры. Однако именно регистраторша, вместо пения задавшая равнодушно–торжественным голосом положенные вопросы вступающим в брак, и казалась здесь единственно настоящей: прочая компания, представлявшая собою какие–то случайные, наспех собранные остатки обитателей острова, словно разыгрывала сцену из спектакля, все несли к официальному столу свои букеты с тою неуловимой профессиональной привычностью, с какою гардеробщики носят пальто. Алик, четыре дня как выпущенный из психушки, осторожно держал себя сзади левой рукою за правое пухлое запястье, словно незаметно щупал пульс; рубаха, надетая навыпуск, перед тем измятая запихиваньем в брюки, была длиной как женский халат.
За каких–то шесть недель в больнице Алик сильно пополнел, прежняя одежда сделалась ему маловата, рубахи распяливались между пуговиц, будто наволочки на тугой подушке. Теперь по виду со спины, по общему очерку позы стало невозможно догадаться о выражении лица, на котором глаза стояли независимо от мимики, будто циферблаты без стрелок, – а между тем внутри явно тикал прежний механизм, хотя и сбившийся, быть может, на много часов. Когда Антонов и Саня, узнавшие о выписке только на другое утро, прибежали к Алику домой, они сперва не узнали его в одутловатом парне, выбиравшемся, с выпадением на пол нескольких книг, из свежайшей, но сильно помятой постели. Известие о близкой, буквально немедленной свадьбе плюс присутствие старца, по–домашнему кушавшего кофе на краю невытертого кухонного стола, дали им ощутить свою ненужность и неуместность любого сочувствия. Толстый Алик, щерившийся оттого, что по влажному носу сползали новые, ужасные после прежних импортных, какие–то пионерские очки, выглядел так, будто не страдал в психушке, а отъедался на курорте. На месте, где драматически отсутствовала конфискованная пишущая машинка, а байковая ее подстилка с глубокими вмятинами лежала точно прибитая гвоздями, теперь помещалась огромная миска переспелой черешни. Алик, каждый раз перещупывая ягоды, слепо выбирал по нескольку штук и механически закладывал в рот, аккуратно выделяя в кулак объеденные розовые косточки.
Читать дальше