Но, может быть, думал он, это была все‑таки не Тамара, а Таня, — и тут же ему представлялась огромная комната, где железными сверчками непрерывно трещат арифмометры, выбрасывая в окошечко бесконечные наборы цифр. И он представил, как она сидит среди этого стрекота маленьких верещащих машин, пожирающих и выплевывающих пригоршни цифр. Да, он трусил вниз и видел Таньку с ее розовым, широким и добрым, унаследованным от тети Шуры лицом, расплывшуюся в свои двадцать семь лет, стойкую, несмотря на несчастья, обрушившиеся на нее с детства, не позволяющую своему лицу затвердеть, а сердцу ожесточиться. И снова что‑то забытое уже давно, сладкое, как мысль о том, что надежда может все‑таки сбыться, охватывало его. И он все трусил и трусил с этими простыми мыслями с этажа на этаж, понимая, что странным сейчас были не эти два течения его мыслей, а нечто совсем другое. То, что сверх этих мыслей о предстоящем разговоре с Зайцовским и мыслей о сестрах существовало нечто не связанное с настоящей минутой и не имевшее отношения ни к чему из того, что ему предстояло. Это было внезапным воспоминанием о словах, которые были написаны на чистом тетрадном листе в тот день, когда он вернулся в свой дом, не зная еще, что та, которая делала его домом , сама покинула его, не оставив ничего, кроме слов: «Теперь я тебе больше не нужна». Да, он давно уже не вспоминал, как это было. Более того, он запретил себе об этом думать, как если бы ничего и не было, но что‑то сегодня произошло, что‑то нарушено было, словно трещина возникла в непробиваемых стенах его крепости, которой он оградил свой рай.
И еще об одном слове вспомнил он. Вспомнил, как, увидев его, не обратил сначала внимания, не понял, что оно обозначает, и забыл его, потому что в тот день и час ему было уже не до слов. Ни до чего ему не было дела ни в ближайшие дни, ни в более отдаленные, когда тупое горе первых дней не то чтобы уменьшилось, а как бы подернулось серым налетом, вроде того, как покрываются налетом угли, еще сохраняющие жар, или раскаленное железо. Он бросил все, что только мог бросить после того, как оказался брошенным сам. Бросил все, закрыл дверь на ключ и уехал, убежал из этого города, из прежней жизни в лес, в темноту, глушь, работу, валящую с ног, к ночевкам в грязи и холоде, и чем хуже, тем лучше, только бы не вспоминать.
Но потом — не через год, не через два, лежа под брезентовым пологом, под шуршащими, падающими, холодными каплями, то спускаясь в забытье сна, то выныривая из него, увидел это чуждое и, нет, не забытое слово «Артавазд». И понял, что оно имеет к нему отношение, и подумал, что, понимай он это раньше, много раньше, может быть, он не был бы столь горд в тогдашнем своем упоении, в своем счастье, не заносился бы так, и тогда не произошло бы с ним то, что произошло. Тогда в палатке, когда это слово, выписанное на отдельной карточке, встало перед его глазами, он не знал даже, что это такое: имя ли это, название страны или животного, не знал ничего, а главное — причин, по которым оно было написано на картонном прямоугольнике.
И пока он не вернулся обратно, чтобы возводить свои стены и ждать, что совершится чудо и все станет, как было прежде, он так и не узнал, что же это такое. Но следующие годы, которые он просидел в этом здании на одном и том же стуле, проводя вертикальные и горизонтальные линии, приходя раньше, а уходя позже всех, у него оставалось по вечерам и ночью достаточно времени, чтобы узнать, что означает это слово. Последнее, может быть, слово, что написала в его разоренном доме рука единственной женщины, которая существовала для него на этом свете. И хотя все, что он узнал, не имело отношения к окружающей его жизни и он сомневался даже, что вообще существует место на земле, где это слово, это имя — Артавазд — сейчас звучало бы естественно, не нарочито, не странно, он думал сейчас именно о нем, об Артавазде. И, понимая всю странность и неуместность этих мыслей, он все думал и думал о нем, о старом, печальном армянине, который был убит две тысячи лет тому назад (две тысячи и три года, если уж быть точным, подумал он) потому только, что не сказал «да» в момент, когда это диктовалось жесткими условиями жизни, не оставлявшими, по правде говоря, никакого иного выбора. «Выбор, — думал он. — Выбор. Вот именно. В том‑то все и дело. Что бы ты ни делал или что бы ты ни думал относительно того, что ты делаешь, ты делаешь всегда одно и то же. Ты выбираешь. И вовсе не обязательно тебе говорить при этом «да». И вовсе не обязательно тебе говорить даже «нет», потому что и твое согласие, и твое несогласие, и даже твое молчание, и даже если ты ляжешь на землю и закроешь глаза, закроешь руками лицо и заткнешь уши, — это все равно означает одно — выбор. А раз так, то и ответственность несешь тоже ты. И вот из этого‑то и состоит наша жизнь — из поступков, из выбора и ответственности».
Читать дальше