Подкатили к детсаду: от яблоневой рощи чугуевского детства не осталось ничего — на рыжем пустыре торчали только голые пеньки с давно ороговевшими, отполированными спилами. Оштукатуренные стены П-образных корпусов светились девственной охрой, панорамные окна полыхали на солнце, чумазые азиатские строители киянками вбивали в растворную основу плиточные пазлы. Главный прораб с кирпичной мордой и глазами окуня показывал дорогу, примчалась директриса с золотом в ушах: вот медицинский кабинет с массажными кушетками, спортивный зал с батутом, шведской стенкой и корабельными пиратскими канатами, вот бассейн, бельевая, а здесь у нас кухня… Чугуев застрял посреди отсырелого голого бетонного пространства и с бешенством разглядывал растущие из стен и уходящие в подвал гофрированные хоботы: это что? тут должны уже дети по кроватям сопеть, дети где, покажите. Провели в «групповую». Разномастные дети четырех-пяти лет, по четверо сидевшие за столиками, терзали вилками творожно-вермишелевую, с румяной коркой и кисельной подливой, запеканку — вмиг повернулись головенки с бубликами кос, жесткой шерсткой, сабельками вихров, во все свои полтинники, озерца, родники лупились на Чугуева, опустошая тайной, что же из них вырастет, что за будущий в них человек. И перестали его видеть, все головенки разом повернулись на что-то более важное и сильное, и «До свидания, Наталья Николаевна!» вперегонки рванулось, зазвенело из раскрывшихся клювов в потеках какао и творожных крошках: посмотрел — и хлестнула его по глазам незнакомая женщина… Как же он позабыл, что она тут всегда?.. Уже без белого врачебного халата, в синей вязаной кофте и джинсах, с зачесанными как-то по-старушечьи и собранными в узел волосами, Наташа шла к нему, Чугуеву, и мимо, прямо глядя в глаза и не видя: потеряла лицо молодого, начального, ежедневного счастья, первых дней нищеты, всемогущества, когда из мебели нужна двоим только кровать и денег им на все хватает и железных — когда на всё и всех смотрела будто сквозь Валеркино лицо, так, словно каждое мгновение они с Валеркой глядели в лицо друг другу ненасытными глазами; пустота ожидания сожрала, погасила весенний размах, но никуда не делась режущая синь из этих глаз, что магнитила и вынимала дыхание из многих, из него вот, Чугуева, тоже, никуда не ушла из них та живая вода, просто стала другой, проводящей другое, выносившей со дна этих синих колодцев — постоянство терпения и страха за отсеченного тринадцатью годами и двумястами километрами Валерку: как он там, что там с ним могут сделать еще.
Он зачем-то шагнул ей навстречу — поздороваться по протоколу с «родней», «не чужой»: «я уже ухожу», «провожу», «подвезу» — она молча кивнула: без разницы. На улице от них почтительно отстали подрядчики, прорабы, ординарцы, и молча двинулись кратчайшей дорожкой к машине брат и жена убийцы, идиота, — мимо подстриженных, как по линейке, голых кустарниковых изгородей и возрождавшихся, пускавших светло-зеленые нетвердые листочки тополей. Он пожалел, что зацепил, сцепился с этой раненой, заболевшей отнятием родного мужчины и живущей без солнца, в одиночестве и одноночестве, и, открывая для Наташи дверцу с напряженно-почтительным, как над гробом, лицом, задыхался от стона омерзения к себе: да зачем?! Ему нечего дать ей, ничего он не может для Валерки купить, и в песочном сыпучем молчании будут ехать сейчас, под асфальтовым небом, под плитой невозможности развернуть, возвратить их, Натахи с Валеркой, жизнь. Соударившись с нею, он не мог себя вытащить из ощущения вины, прихватившей и давящей вне разумения: это он ее обворовал, эту девочку, это он ничего для нее не поправил. Дело было не в том, что Валерка в тот день начал делать «все» из-за него, из-за них вот с Углановым вообще началась заводская война. Дело даже не в том, что в те первые дни он, Чугуев, боялся — остерегся впрягаться всей своей покупательной силой за брата: он тогда потерял настоящую силу, способную все купить и решить, больше не самодержец завода; сквозь него проходили взгляды всех, кто вчера не сводил с него переполненных рабской любовью глазищ, — такова участь всех уничтоженных, сниженных: только ты зашатаешься — сразу набегут по кровавым следам, чтобы рвать за компанию и отгрызть свой кусок. И Валерка — мокрушник! — стал еще одним Сашиным незащищенным, легко пробиваемым местом в те дни. И решалось-то все за минуту, за смешную десятку «зеленых» следаку и дежурному, за полтинник судье, чтоб они написали про труп: «сам упал», и плевать на «шестнадцать свидетелей» и на то, что ломал он, Валерик, ментов, зашибал, как взбесившийся экскаватор ковшом, — он бы дал за Валерку достаточно, чтоб слюна потекла и до хруста разинулись пасти, но вот только не в те ненадежные, безопорные дни, когда он потерял свои мышцы и кости. И душила Чугуева злоба на брата-урода: отцепить, сбросить в шахту, засыпать, соскрести с биографии, с имени!.. Но теперь жгло не это — корежила невозможность хоть что-нибудь сделать для Валерки сейчас. Вот когда прошло время, испытательный срок службы верой и правдой Угланову, он, Чугуев, поправился и набрался опять покупательной мощи, он хотел — и не мог. Начало в нем, Чугуеве, что-то болеть, словно фантом отпиленной конечности, культя, словно Саша не чуял, не чуял, а потом, с опозданием обнаружил пропажу: не переделывался брат в однофамильца — наоборот, наоборот, с неумолимо давящей силой в однофамильце проступал Чугуев-брат; бытие его, Саши, уже не кончалось там, где обрывались, у отрогов Тянь-Шаня, владения «Русстали», — был Валерка включен в него с той же надзаконной, необсуждаемой правотой, что и Сашина Вика с ребенком, пусть и дальше, конечно, был Валерка от стержня, от ядра его «я». И с какой-то минуты и уже навсегда Саша не захотел отдавать брата «им», оставлять брата «там» — на съедение времени, на весь срок, за который в человеке сменяется полностью кровь и «душа» покрывается шерстью, — вот этого белогорячечно-беспутного, самого виноватого в собственной участи бивня — быть может, уже проржавевшего в зоне и ни на что не годного в нормальной жизни старика.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу