— Подымай его, твердый. — Орех видел только Чугуева и углановских всех заклинаний не слышал, все решив для себя еще там, у разбитой машины: только он здесь решает, кому куда двигаться, никого не держа и не тратясь на тяжелые взгляды в глаза и пустой перебрех.
И Угланов, слепой и потерянный в этом месте земли, мог сейчас лишь затиснуть в себе все свои «я, я, я…» и бежать за Орехом, с точным знанием, что только так, доверяясь туземному нюху, сможет он себя вытащить, может быть, из ничтожества… ну а он уже пер на себе онемевшего вора, Чугуев, — сквозь колючий бурьян, сквозь туман, что свалявшейся ватой сползал в пересох шее русло… шли и шли по протяжной извилистой трещине глубиной где в три, где четыре, где, наверное, в пять этажей, перестав продираться сквозь цепкие дебри.
Все равно телепаться приходилось, конечно, с чугуевским грузом по неровностям этого бесконечного дна, и светало уже, и так быстро, что как будто бы солнце было шаром воздушным с какой-то реактивной горелкой или даже ракетоносителем, просто слишком далеким, чтоб услышать его байконуровский рев, и уже густо-розовым светом озарился обрывистый склон, стало видно его рыжину, пестроту, обнажились цвета каменистой земли и травы, засинели цветки, и зайди вот сейчас вертолет на овраг — нипочем бы уже не укрылись. И куда они, как среди белого дня? Если ночью уже стрекотал над землей птеродактиль, то сейчас уж тем более зависнут над границей России вертушки и почешут солдатики цепью, но от этого знания ноги его не подкашивались — был Чугуев свободно-пустым, жизнь уже раскачала его, как валун, и толкнула под горку, и сейчас он, Чугуев, катился до далекого неразличимого, неизвестного дна, навсегда сам себя не могущий поставить на тормоз, но и сам разгонял и усиливал эту тягу своим существом. Смысл был для него в самом беге, в усилии выбежать из себя самого, из судьбы, смысл был в несогласии на участь, а не в том, что ее пересилить нельзя и иной для Чугуева не предусмотрено.
Русло выгнулось вверх, выводя напрямик их в густую посадку, и сразу проступили сквозь буйную зелень голубые облезлые прутья ограды, поразив его близостью человеческого устроения, жилья, и повел их Орех, как по следу, по запаху, сквозь крапиву по пояс, лопухи со слоновье ухо, меж березовых косм и кривулин шершавых стволов, меж железных крестов и заросших травой оплывших могильных холмов, мимо бедных надгробий, металлических, крашенных серебрянкой воинских звезд и эмалевых фотографий в овалах, на которых налитые соками жизни стеснительно-робкие молодые губастые лица будто сами еще до сих пор не уверились, что они уже здесь и отсюда, из земли, им уже никуда; вот такие же точно лежали в земле трактористы, слесаря, комбайнеры, механики вечных двадцати пяти лет, каким сам был Чугуев до зоны и каким был угробленный им милицейский сержант Красовец — гладко-розовым, кровь с молоком вырвидубом, ошалевшим чуток от избытка своей неуемной немереной силищи; громоздились вповалку, как бревна развалившегося от естественной старости дома, серебристо-седые, щелястые и погнившие до черноты в основании кресты, попадались пустые бутылки поминальных распитий в траве, пестрели на могилах россыпи конфетных приношений, насыпанная на расклев пернатым пшенная крупа, пластмассовые хвойные венки с линялыми бумажными цветками, а живые живучие, жадные, однолетние вечные полевые цветы и трава все опутали и заглушили, что когда-либо было посажено в эту могильную землю и принесено берегущими память о мертвых руками.
Меж березовых косм, сквозь зеленое пламя листвы завиднелся лоскут перепаханной трактором под картошку земли, и вот если б открылись там белые льды, беспредельная Арктика или Луна, то не так бы в Чугуеве дрогнуло всё — как споткнулось и рухнуло, налетев на обычность, яснопамятность чистой, законной трудовой человеческой жизни, неизменной, незыблемой, невозбранно идущей по кругу дождей и снегов, раскаленных чугунных закатов и розовых зорь: неизвестные русские люди здесь росли, как трава, и сходили с земли в предначертанный срок, как растаявший снег, и ведь этого, этого он, Чугуев, себя и лишил с потрошащей бесповоротностью — правды свободы, потому что свобода обретается только в способности жить, как растешь. Ну а дальше за полем протянулась лужайка между длинным сараем и банькой-мазанкой, поперек — паруса с кружевами, бельевые веревки на воткнутых в землю шестах, и вот тут только все и увидели, повалившись без ног на опушке, друг на друге багровые свежие ссадины и надутые кровью набрякшие шишки и почуяли всей своей общей шкурой, как они все избиты машинным железом и изодраны с ног до макушки непролазной дикой природой Ишима, вот не то чтобы просто равнодушно-глухой и упрямой, а способною чувствовать, постигать человека, что внедрился в нее со своей душой и грузом всего прожитого. И сейчас будто эта природа не желала пустить их ни к этому дому, ни на волю вообще, словно нет и не может им быть от земли никогда уже больше прощения, ни большому Угланову, ни простому Чугуеву — слишком много на них несмываемой грязи и крови, слишком уж запоздалым, навсегда опоздавшим за убойным движением руки и не нужным уже никому было в нем, дураке, покаяние, слишком уж тяжело самомнение, самолюбие было в Угланове, чтоб земля захотела их по-ма те рински принять, своевольно ломящихся из отведенной им зоны, из участи.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу