Сам ничего уже не мог. Извлекли, уложили на ровном под небом — и не мог вместить нового существования, огромного по силе настолько, что все прежнее, что он себе присвоил, купил, отторговал, заложил, основал, запустил: все стальные машины, все станы, все домны — навсегда стало малым… может быть, даже ложным и лживым: все, что он, самодержец «Русстали», построил за прошлую жизнь, чтоб убить свою смерть, чтоб ржа не сточила железные кости с клеймом его «я» без следа, не могло заменить ему этого нового, что открылось сейчас, что добыл сам себе он сейчас.
Навсегда позабытая радость первых собственновольных шевелений в матрацной пустыне, в одеяльной глуши меж решеток манежа, самых первых шагов по земле без поддержки — откровение и беспредельное изумление детеныша: я могу это САМ, я пошел и не падаю сам — в нем смешалась с тугой песочной переполнившей болью стариковской разбитости, уходила вот в эту тяжелую, сухогрузную боль, как в песок, не могла ее смыть, растворить, унести. Он родился — уже стариком, но сейчас он в обратной прокрутке начнет молодеть, шаг за шагом, безногий рывок за рывком, набираясь железных проходческих сил. Мазутные мозолистые руки вложили ему в клюв бутылочное горлышко — нечисто-тепловатая несвежая вода разломила грудину сильней ледяной с деревенской колонки, родниковой, колодезной, всей и любой, и уже ему лили на темя долгожданную, ненасыщавшую воду, поливая, как землю, сбивая с обожженного черепа крепко присохшую корку; все теперь получило неведомый или, может быть, просто промытый до своей изначальности вкус, все достигло саднящей, пробирающей, режущей силы первого раза: нестерпимый земной этот воздух, вода, дым табачный сквозь вставленный в зубы обслюнявленный фильтр, запах гончего пота, солярки, мазута, разогретого битума… — вот что возвратил он себе, и уже обрывал с плеч, как цепкие плети лианы, помогавшие руки: дальше он уже сам, целиком, навсегда — своей собственной волей и силой. И сидел, озираясь, на покрытой заплаканным битумом крыше: метрах в трех из земли выпирали железные фермы, что держали их вскрытый, по ребру взятый ломом и фомкой гроб; трое черных от пыли туземцев в камуфляжных штанах и борцовках копошились вокруг, и Чугуев каменел на заду в трех шагах от него, словно вытащили только что из чего-то горевшего, и смотрел сквозь него в пустоту, на промытое до нестерпимости небо, как на зарево, как на пожарище — вот настолько не знал, что ему делать дальше с собой, вот настолько не видел, как можно умереть для закона и сделаться и остаться для мира живым.
Эти смерть и рождение были еще не закуплены, и, упершись вот в эти глаза, он, Угланов, почуял, как тесна для него еще эта земля. Беспредельное небо снова стало завинченной наглухо крышкой, землей, надо было еще это небо пробить, запустив вот сюда настоящие воздух и свет… Счетчик тикает, секундомер, заревела в Ишиме сирена, и на сто километров вокруг все задвигалось, завертелись, захлопали лопасти, многокилометровые дыры на границе с Россией сжимаются и заживают, как сигаретные прожоги в простыне — и упавший окурок в перемотке обратной возвращается в пальцы.
— Одыбал, ну! Вставай! По-рыхлому, по-рыхлому, уходим! Скидай давай с себя все до кишок. Не по звонку же вышли — вы чего?
Содрал с себя казенную присохшую, присоленную шкуру, сбивал ботинки с ног: приклеились, вросли… Чугуев распрямился, вырос голой глыбой: катались, катились под мокро сверкавшей кожей стальные валы, ловили руки тряпки, кроссовки из времен, когда на «стрелки» ездили в китайском «адидасе». И как-то вдруг разом день отдал свою светлоту, как будто прорвало плотину на востоке, и в затопивших местность сумерках — шаг с крыши — с воскресшей обезьяньей, детской умелостью по ребрам причалившего к крыше мастодонта — и сорвался на новую землю, как когда-то с забора в запретные кущи коллективных садов с райским белым наливом и спелой вишней, и бежал уже вслед за Чугуевым к борту «Газели» под чумазым израненным тентом с логотипом «Сибирской короны». Вцепился, подсадили, перевалился через бортик в кузовную, тошно пропахшую бензином и мясной тушей тесноту, что-то мягкой пулей влепилось в висок — вездесущие мухи помоечные, меж стальными пивными бочонками протолкнулся в глубь кузова, в нишу, умостился спиной к кабине; еле втиснулся рядом Чугуев, но в сравнении с дощатым их гробом — тут рай… Ключ на старт, затряслись, закачались, выбираясь из этих руин… Разогнал его снова, Угланова, кто-то другой, чьего имени даже не знает, в чьих руках вот сейчас — его жизнь, потянуло на скорости свежестью, ветер вырос, забил в загудевший, захлопавший тент, прорывался вовнутрь, охлестывал, и вдыхал его вместе с Чугуевым, пил, на рывках упирался, утыкался плечом в неподвижно-стальное чугуевское — поглядел сталевару в лицо, и Чугуев в то же самое мгновение повернулся к нему, как к магниту магнит, и не страх был в его вопрошавших глазах, живших будто отдельно от всего остального в кремневом лице, а одно только точное знание, чувство предела, за которым не может решить он, Чугуев, ничего уже собственной силой. Да Угланов и сам, несмотря на всю точность расчета, сейчас чуял эту, эту огромную, с ледяную вселенную, внешнюю волю, власть несмети случайностей, совпадений молекул и атомов, клеток-звезд в многоклеточном надмировом организме.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу