Так мы, евреи, платим за свою беспросветную глупость, за веками укоренившуюся в нас привычку оправдываться перед всем миром за каждый свой шаг, даже сам факт нашего существования.
Ты назовешь меня жестокой. Ты назовешь меня бессердечной. Ты сделаешь для себя вывод, что мое сердце огрубело и зачерствело. Что девушке, тем более еврейке, так рассуждать неподобает, и будешь сокрушаться о моей судьбе, исковерканной жизнью в Израиле, и службой в армии, которая постоянно находится в состоянии войны.
И ты снова будешь неправ. Я та же, какую ты знал. С той лишь разницей, что ближе к сердцу принимаю все, происходящее вокруг, задаю недоуменные вопросы и ищу ответы. В том числе и у тебя. Кроме того, что ты — мой отец, ты еще и еврей. А евреев принято считать мудрым народом. Ответь мне, отец.
Мне очень и очень тяжко».
У нас родилась дочь.
Полуеврейка, полулитовка.
Назвали ее Рутой. Весьма распространенным и весьма заурядным литовским именем по названию неяркого цветка, который в Литве тоже весьма распространен.
На этом имени настояла Лайма. Она категорически отказалась, и я понял, что в этом ее переубедить не удастся, дать дочери имя моей покойной мамы. По древней еврейской традиции, согласно которой имена в семье передаются через поколение, сохраняя ощущение бессмертия и нескончаемости рода.
Лайма, как разъяренная тигрица, защитила свое дитя от еврейского имени, которое, и я с этим спорить не мог, как клеймо, мешало бы ей в жизни.
— Достаточно ей твоей фамилии, чтобы быть несчастной! — кричала Лайма. — Но, слава Богу, она женщина, и выход замуж принесет ей новую фамилию, и, будем надеяться, более… удобную.
Появление на свет Руты изменило Лайму до неузнаваемости. Она совершенно перестала пить. Слегка пополнела, и это еще больше усилило ее красоту, добавив к прежней яркой женственности мягкую грацию материнства. Она перестала быть рассеянной и отрешенной, какой была все эти годы, и вся сосредоточилась на маленьком существе, попискивающем в кроватке.
Рута стала источником ее тихой радости и глубоко запрятанного горя. Радости, которую испытывает любая нормальная мать. А вот горе шло от антисемитизма Лаймы. Ее дочь родилась абсолютной еврейкой. В ней ничего литовского не угадывалось. У девочки были типичные еврейские черты, да еще при этом утрированные, окарикатуренные. Рута родилась некраси— вой, уродливой еврейкой. С большим, да еще придавленным носом, вислыми губами, торчащими, как лопухи, оттопыренными ушами и жгуче-черными глазами.
Только глаза были хороши у младенца. Черные, как зрелые вишни, радужки и белки с синевой. Разрез глаз был узкий, восточный. Точь-в-точь как у моей покойной матери. За эти глаза она слыла красавицей. У моей младшей сестренки тоже были подобные глаза.
Этим сходство с красивыми женщинами нашего рода ограничивалось. В остальном моя дочь была каким-то пугающим уродцем, и я, млея от впервые познанного щемяще-сладкого чувства отцовства, должен был с горечью признать, что природа сыграла со мной и Лаймой злую шутку. Рута была некрасива раздражающей еврейской некрасивостью.
Лайма страдала. Молчала. Затаенно. А оттого еще тяжелей. Она катила по улице коляску с маленькой Рутой и, пока никого не встречала, светилась тихой материнской радостью. Но стоило кому-нибудь из ее знакомых остановиться и с притворно-восторженными восклицаниями заглянуть под кружевную накидку, Лайма напрягалась, деревенела, глаза ее становились как у затравленного зверя, словно ее уличили в жуткой непристойности, за что нет ни оправдания, ни прощения.
Страдания Лаймы приняли характер ненависти. Ко всему миру, которому, она понимала, раздражающе неприятна внешность ее дочери. Она ненавидела всех. И литовцев, которые, как ей казалось, злорадствуют и подтрунивают над ней, изменившей своему народу, выйдя замуж за чужого, и за это жестоко наказанной. Она стала еще нетерпимей к евреям, словно все они были повинны в ее нынешних страданиях.
И при этом Лайма с каменным лицом, высокая, белокурая, элегантная, как витринный манекен, ежедневно катила коляску с Рутой по самым людным улицам, в толпе брала девочку на руки, нервно и зло зацеловывала ее некрасивое обезьянье личико, дразня окружающих и демонстрируя им свою любовь и привязанность к крохотному уродливому существу.
Много-много лет спустя, когда я уже жил в Берлине и играл в ресторане на Кудаме, я невольно приметил одну пожилую немецкую пару, почти еженедельно, как на службу, приходившую к нам и тихо просиживавшую за столиком где-нибудь в дальнем углу с кружкой пива, с каким-то обостренным вниманием слушая непривычные для немецкого уха русские и еврейские мелодии. Нетрудно было догадаться, что для них эти мелодии связаны с воспоминаниями, и вернее всего — с событиями времен войны.
Читать дальше