Все бы ничего, но рядом стоит одиннадцатилетний мальчик, который уже учит Гемору, и, вытягивая шею, как гусак за овсом, глотает каждое слово и каждый намек. И вдруг ошарашивает вопросом, а вопрос-то ну ни в какие ворота не лезет, вопрос неуместный, как русский солдат в сукке:
— Папа, папа, а что такое цишилист ?
Ури тут же отвесил сыну резкую и хлесткую затрещину, одну из тех убедительных затрещин, которые отвечают на все вопросы на свете, и добавил тихо, почти с жалостью:
— Вот что это такое!
4.
Если бы под ногами у мальчика, который уже учит Гемору, разверзлась земля, он бы и то чувствовал себя лучше. Он потер набухшую щеку, как обычно делал, получив плюху, вытер слезы и хотел уже убежать домой. Но как раз в этот момент раздался собачий лай, и изнутри со скрипом открыли деревянную дверь мужской купальни. Сначала выскочила мокрая черная собака с висячими треугольными ушами, подбежала к евреям, стоящим кружком, и, встряхнувшись всей своей собачьей шкурой, всех забрызгала да еще — вот ведь мерзкая тварь — облаяла в придачу:
— Ишь, сколько жидов! Толпятся, так что головы не поднять, на улице не протолкнуться… Гав, гав…
За собакой высыпали русские мальчишки, все в одинаковых, как у гномиков, черных штанишках, парусиновых рубашках с кушачками, в гимназических фуражках с серебряными кокардами. И, наконец, вслед за ними в узкую дверь вылез сам почтмейстер. Это был дородный гой: на красный загривок молодецки сдвинут картуз с бархатным околышем, на ногах — сапоги с лакированными голенищами, в руке — кожаный хлыст.
Он уставился на кружок евреев своими остекленевшими глазами, как будто спрашивал: «Ну а поприветствовать?» Те, которые получают заказные письма из Америки и собственноручно расписываются на почте, сняли перед ним шапки. Почтмейстер отдал им честь , как офицер, приложив руку к околышу. Еврейские сердца растаяли: вот ведь, хоть и гой, а все же таки воспитанный человек! Почтмейстер спросил, что это все так смотрят туда, за купальню. Ему любезно ответили:
— А там этот, тот, хе-хе, который, как бишь его!
Почтмейстер поднял свой кожаный хлыст, тряхнул картузом, хлестнул по голенищу и, рыгнув колбасой и водкой, выругался:
— Тоже купается, сукин сын!
И так ядовито посмотрел своими остекленевшими глазами на получателей заказных, будто хотел им сказать: «Вот, жиды, что за фрукт вы нам вырастили!»
А потом — «фьють!» — свистнул своей собаке и ушел, не попрощавшись.
Евреи вошли в купальню в тягостном настроении. Ури уже не радовала ни свежесть воды, ни прохладное течение, которое тащит за ноги и щекочет бедра. И зачем это ему понадобилось: ждать, как баба, душу травить? Так всегда получается, когда взрослый слушается мальчишек, отец — собственных детей…
Почувствовав себя человеком в летах, Ури вдруг ощутил в Днепре какую-то опасную тайну юности, какие-то неведомые и глубинные шальные силы. Тащит, манит, чего-то хочет… Какая распущенность! Все в нем купаются: цишилисты , гои, собаки и, не рядом будь помянуты, евреи… А Днепр принимает их всех, всех омывает, а сам остается чист. То ли дело — в родном, еврейском, стоячем разливе. Он теплый, как перина, и тихий, как миква.
По дороге с купания домой, помолчав и все обдумав, Ури медленно — будто каждое слово на вес золота — процедил:
— Ну-ну, обойдемся и без купальни, без Непера вашего… Нам и разлива хватит…
Младшее поколение ничего не ответило. Это Ури рассердило — он заподозрил заговор. Вот ведь! Сопляки, а тоже чего-то хотят… И он пояснил свои слова:
— Если не будете слушаться, если еще раз побежите на Непер «смотреть»… Поняли? «Смотреть»… То я… Я с вас… шкуру спущу…
5.
Однако в то лето дяде Ури не случилось спустить шкуру с сыновей за купание в Днепре. Днепр сам избавил его от лишних усилий. Он принял жертву и всех перепугал.
Однажды в субботу после чолнта, через несколько дней после похода в купальню, по городу пронесся слух:
— Амстердам утонул!
— Где? Когда?
— Только что. Около кафельной фабрики.
Этот слух передавался тайно, полушепотом, как политическая новость, о которой не стоит говорить вслух.
Его, этого поднадзорного, терпеть не могли, его боялись. Но о его ужасной кончине рассказывали теперь без всякой радости, как о чем-то сверхъестественном, о небесном наказании, о Божьем приговоре. Но ведь по-другому-то и быть не могло. А как же иначе? Кому же было тонуть, как не Амстердаму? Этакий… этакий молодчик, который всю жизнь лез в огонь и в воду!.. Его теперь называли не цишилистом и поднадзорным, а только по фамилии, с определенным нажимом, со сдержанным уважением. Тут же появились толкования этой смерти, в ней стали усматривать тайные знаки. Зелиг-стекольщик догадался:
Читать дальше