Книгу знает Коробкин как человеку не снилось, в обмен на утрату чего-то в себе. Предложи ему на пари экземпляр в трех переплетах, с завязанным зрением скажет подкорковый титул, инфракрасно проникнет; не станет и проникать, книга открыта ему, трижды спеленутая. Заметен издали, возвышаясь над средним собранием, в свитерке, водолазочный ворот которого подмешивается к чахлой бородке, прямым пробором разделенные монастырские волоса ниспадают сальновато на плечи. Ходит и ходит вдоль кип на лотках, зазывает, хихикает, изгибается, помавает, молитвенно соединяет ладошки, прикладывает к занавешенному уху мобильный. Подбрасывает, что-то решая, монетку, ох, беда, забыл загадать, орел или решка, неумолчно убалтывает на приказчицкой фене со словоерсами: премного обяжете-с, имеем в наличии-с, сию же-с минуту-с — это ты по-литовски загнул, именно-с, именно-с, по-литовски-с, и трясет шевелюрой. Уйти от него, не купив, невозможно. Коробкин, кроме что книжный гений, артист продажи: всучит, втемяшит, заставит извлечь кошелек, а я не всегда хочу покупать, мне бы тихонько в углу полистать, вот еще, размечтался — деньги, живые деньги, балагурит он, прибавляя денежный трущийся жест тремя пальцами, да если бы мне обещали, Шунеле, Саня, там, в получасе ходьбы каждый день будут давать по пять шекелей, я бы ходил каждый день, а бене мунес, клянется коммерческой клятвой на идише, но постоянным клиентам — щедрейшие скидки, но спившимся с круга и неимущим, когда не наглеют (ну что тебе, жалко, ну дай почитать), — бесплатно, таков он, по кличке Коробкин.
Для него нет невыполнимых заказов. Я получаю тетради немецкого лейтенаната. От них за версту разит горелым железом и мясом, о чем автору, заступившему в будущее, известно заранее. Поэтому о белладонне и можжевельнике, о сосновом, фольгою обложенном ящичке, в котором хранились игрушки, о лесных просеках к замку и рождественских свечах и псалмах, о вензелях на почтовой бумаге гостиниц и санаторных феях в платьях с крестами, платьях, таящих неосязаемо плотские, плотяные, неведомые мужчинам тела, о языке эпиграмм и неоконченном породняющем это все манускрипте. Я получаю изданный в предвоенном Шанхае мемуар чиновника из Маньчжурии, посвященный женьшеньщикам, камышовым котам и дрессированным обезьянкам. Дневник изменника, чтоб заедать им таблетку, черный в палевом обороте. Коробкину не составило большого труда, или же он его скрыл, по обыкновению изобразив дело так, будто скромно оплаченный приз собственной прихотью соткался под воздуходувами автовокзала, раздобыть того самого, из рук Торговецкого, Гварди, бесстыдно утраченного в необязательном переезде. Ветер лагуны, прелатишка, влажные портики, ковер, выбиваемый разбитною служанкой, сговорившейся поальковничать с учеником брадобрея, все было на месте, позлащенное облаком в водянистых, змеем расцвеченных небесах, — все, за вычетом Пашиных, от българской сигаретки, поощрительных кхеканий: говори, говори. Разохотившись, испросил я бельгийца, болотные томики в лилиях. Сестры молились, ухаживали, вышивали и пели, он слушал поодаль, как только он умел смотреть и слушать, не для своих впечатлений, письменно неизбежных, но в помощь тем, чьим голосам, и стежкам, и движениям кистей, повязку на больном лбу меняющих, был соучастник, не зритель. Пшеница волос и усов, мушкетерский развеивающийся в тумане овал.
Коробкин предложил по дореформенной орфографии Нильса и Мальте: затопляющая мгновенная тошнота, так ясно всхлюпнул короб на невской воде. На простыне дождя библиотечная комната-пробка, на холстине с пузырчатой пеной; хлещет из гарпий, горгулий, из труб водосточных, плывет вдоль решеток, плывет среди мокрых деревьев каюта. Небо трескалось, как орех под щипцами, слепила раскольничья белая ветка, низвергался в потоках озон. Двадцать девятого августа, осенью, кутаясь в шаль, девочка отпирала шкафы у окна. Бледная, все бледны у Невы, но дышала маленькой грудью, и розовели соски. Беря их губами, засасывая, поочередно с причмокиваньем мягкие всасывая, скользя в теплый курчавый подшерсток внизу, где минуту назад зябла одна и откуда, встрепав и разгладив руно, шел в податливость подтекающе слизистых створок, по-женски приимнопахучих, срамных, но девичьих в нежной неразработанности, сбереженности, я задремывал над страницей, будь это проза, будь это даже стихи.
Не надо, сглотнул я слюну, я буду над ними дрожать, вдруг пятнышко или клякса, и мы сошлись на позднейших, крепенько сшитых, в бумажных обложках с тисненьем и напуском. Около рынка в переплетении йеменских улочек есть улочка Йосефа Каро, председателя иудейского пира: тома «Накрытого стола» научили двадцать поколений соблюдению шестисот тринадцати заповедей. Йосеф Каро, старец в венецианском халате и малахае, бодро спускается к морю. Соль блестит на желтых стенах едальни, талмудического собрания, магазина цветов — алоэ, кактусы, горшки, землица; выдолбленные сушеные тыквы с начинкой, гремящие погремушкой при встряхивании. Сирень течет за ограду к лимонным деревьям, здесь, у кованых прутьев и листьев пить ночами целебный настой, а таблетки в помойку. Харчевня Авшалома это суп, обжигающе наперченный, это лепешка и ноздреватая брынза, маслины и хумус, гороховый в блюдце замес. Остужаю лимонной водой из плодов за оградой, подготовляю момент. Таблоид — на незастеленный пластик, газетка в своем роде не хуже «Рабочего», новости о виагре и бесчинствах служителей зоопарка, надругавшихся над грузовым индийским слоном, увы, без шахматной колонки и траурных, не распугать бы публику, объявлений; читаю бустрофедоном, кое-что, но не все, пропуская, как для загадочности кое-что пропускал в чайхане, в рубиновой чайхане Нильса и Мальте, как той же методой читал башкирцеву-надсона.
Читать дальше