Оправданием никчемных претерпеваний не послужит ли писательская задача, исконная обязанность словесно запечатлевать тягостные извороты и положения, литературе чем хуже, тем лучше, что испытано многократно, со множеством вытекающих. Роман умер, определяет жестко Шаламов, в результате еще Мандельштамом диагностированных незадач: conditio sine qua non жанра, залог мощи и славы его — внимание к неприкосновенной индивидуальности, к биографическому сюжету и мифу, которых стройное возведение, в сознании долга перед историей и в столь же твердой уверенности, что инструментом история обеспечит, ибо в независимых особях весь ее интерес, — которых возведение почиталось святым правом и целью человека культуры, человека исторической жизни. Новый век, уж простите банальность, я коротко, для связности изложения разве что помяну, новый век смял, расшелушил индивида, сбил его в кучу, предельно обобществив биографии, и выбор раздавлен громадными числами общей судьбы, общей в неразличаемо гуртовых обстоятельствах смерти (одним из первых или первым утрату неповторимой европейской истины смерти прозрел на порубежье мира Рильке в «Записках Мальте Лауридса Бригге», верлибре одиночки-стихотворца в Париже, отныне и присно не приспособленном к раздробному одиночеству умирания, а сколь самородно, сколь чувственно-лично истаивал предыдущий датчанин, мечтательный, даровитый, бесконечно усталый с рождения несчастливец Нильс Люне, кончаясь по образу созидателя своего, Йенса Петера Якобсена, гордой свечи что во тьме, что под солнцем). Роману, стучит кайлом Шаламов, нечего делать с барачною хмарью и скопищем, роман исчезает, теряется в однообразии изможденных костей, а никакого иного романа, ни одного из тех видов его, ни одного из тех его языков, что возникли тогда и потом в ответ, в обход, в отрицание, в игнорирование, в другой плоскости, разрешающей не учтенные низвержителем сцепленья высказываний, — никакого иного романа Шаламов, угадав колчан новых стрел, не желает и ни в каком ином не нуждается, нуждается ровно в обратном: как бы покрепче заколотить крышку гроба, куда затолкал отвергнутый им способ речи. Но пасует и целиком литература, непригодная к изображению этого мира, в науке риторике не указано, как подступиться к нему.
И в этом единственный шанс — прибыль рождается из убытка. Если бесплодна литература, значит, ей надо поискать душу живу вне устоявшегося благочиния, там, где, трезво усвоив свою недостаточность, она возьмется за то, с чем не справляется, и, уже без гордыни, но и слабости не стыдясь, в этой слабости почерпая достоинство, выразит себя как литература недостаточная, несправляющаяся. Гениальность Шаламова, а к Варламу Тихоновичу применяясь, слово это слух не режет, вот этого именно качества, свойства: отказавшись заниматься (традиционной) литературой, он письменность обрел за гранью ея.
Шаламовский метод, метод безостановочного вытеснения, выдавливания материала, отчасти близок старинному измерению веры, он «абсурден» и не приводит к окольному появлению литературных признаков. Колымские рассказы — не литература (а Шаламов не автор); это спокойная, нимало не истеричная констатация несостоятельности литературы после того, с чем пришлось повстречаться обширному слою людей («я не пишу и рассказов — вернее, стараюсь написать не рассказ, а то, что было бы не литературой»). Отзвук смысла настигает с другой стороны, не из литературы — из пишущего человека, чей неизвестно кем установленный долг заключен в даровании какого-то примера, самим незатребованным и бесцельным, лишенным телеологии письменным действием. Что это за пример, я не знаю, но предположим, что пример как пример, безотносительно к его содержанию, имеет самостоятельное и, конечно, ненужное поприще.
Он родитель новой прозы и философ ее, обогнавший десятилетия, поэт в исконно греческом значении «делателя». Претерпеватель, взятый свидетельствовать с открытыми жилами, та напророченная недоверчивым носатым монахом во власянице летописная служба, чтобы монах убедился. В этом случае свидетельство становится документом, не прозою документа, а прозой, проросшей как документ. Лефовская, авангардная выучка, опора на факт скрестилась с необычайным в своей костоломной обыденности опытом факта и навыком спонтанного выражения: первая мысль — лучшая мысль, ибо продиктована торопливостью высказать главное, успеть что-то сказать, пока глыба не скатится. Сизиф и в тысячный раз тащит в гору камень, как в первый. Шаламов — русский Сизиф, обратившийся в камень.
Читать дальше