Свезли и толстуху, смолкли клекот, мяуканье, трели, багровое пресеклось расползание туши. Ожидаемо, ящерный всплыв, выхлест в зачеловеческое, удивляет долготерпенье природы, но стрелок сигарет и монеток до египетских чисел мог бы сбирать свою дань: вынослив и радостен, радостно завербован, трусы, шлепанцы, майка с хумусной заскорузлой грязцой, в лыжных штанах и фланели зимой, пятьдесят мальчиковых, скребущих в растрепанной бороденке, — надорвался в том же спрессованном морово-язвенном полугодии, когда ветер пустыни, на побережье пропитанный влагой, смел их с доски, как сметает самум, пробив кокон шатра, бедуинские шахматы.
Вспомнят ли Миклоша Радноти в Йоханнесбурге, перестала бродяжить, накручивать версты от автовокзала до моря, еще дважды беременела, легко расправляясь с арбузным брюшком, помогала, конечно, общественность, две-три пляжные, из подворотни, товарки, вряд ли, трясучие, головы ходуном, да и что им — бастард не бастард; службы очистки, вот это вернее, что гнали по адресу, мыли, кормили, освобождали от плода, коли еще не опаздывали, твердя в пустоту: не должно повториться, гуманнейше, все же не буйствует, отпускали, — исчезла, исчезла с переводом поэмы на африкаанс, в эпидемический срок.
К великим озерам Канады увезли моих женщин, каждую свой попечитель, а по мне, если обеих лишаюсь, уехали вместе. Наспех прощались, сумбурно, некуда было пойти после убийства Blues Brothers: взятый в наручники цыган воротился бодрый и хмурый, сдал избушку бухарцам для производства шашлычной, сгоревшей быстрее, чем мясо на дилетантском огне, покатил некто в очередь с мантами и вьетнамской похлебкой, на смену — угарная блинная, монотонно драчливая в своей неестественной забубенности, были другие попытки, жалобы, что заведение проклято и обрамленный цифирью злобный оракул найден в рамочке за диваном, полетели в полицию; решено было срыть. Проплутав закоулками, уселись в «Централе», я ахнул, не обнаружив трех римских элегиков, выжатых из витрины прижизненным (XIX век) новеллистом, банальным писателем будней, в зимнем саду, куда женщины перетащили меня, потому что им хотелось курить и среди разросшейся зелени съесть лосося печеного, приятную рыбку, мальтийский салат с тертым сыром под четырьмя соусами, пирожных, запить кипрским мускатом, обе наперебой вдохновлялись былым, предстоящим, и та, из Владимира, говорила мне — я же тебе говорила, что я тебе говорила. Даже кафе эмигрантов закрылось, а казалось, нет ему сносу.
Тарасенко, друг, отчаливал основательно. Сомневался, обрывая ромашковые лепестки, не с кем оставить работы: бедную маму монстры пугают, а по волнам, в застрахованном саркофаге вовек не расплатишься, его такими нулями пугнули. В конце концов, маму, жертву утреннюю и вечернюю, возвели в ранг хранительницы, чем и утешилась, лишь бы холсты завесили простынями — не волнуйся, и мордами к стенке. Страдалица, сколько ей меня содержать. Нащелкали фотографий, сине-оранжевый каталог. Гроб натуральный, чешет затылок Тарасенко, я при параде, в одноразовом пиджаке, в зубах зажженная сигаретка, товарищи провожают.
— Ты прямо Гоген перед Мартиникой или Таити, забыл. На обеде у Малларме сказаны речи, подвиг восславлен, а он все не едет, все медлит. Разочарованность публики вот-вот обернется кулуарным злословием.
— А если я снова попаду на Панамский канал?
— Кого это тревожит, ей-богу.
Полночь, в дешевом, но не противном трактире на Алленби, отерев карлсбергову пену, пластмассовой вилкой подцепив остывающий ломтик картофеля:
— Надо было мне тогда ее взять, проститутку эту под деревом, ты помешал, расхолодил своей гигиеной. Иудейские страхи.
— Жаль в самом деле, получил бы сифилис, как тот же Гоген, — настоящий, из девятнадцатого века художник.
Заспорили с темы на тему и с ветки на ветку, громковато для этого часа, владелец из-за прилавка протягивал увещевательно руку. Слушай, сказал я, мы вроде тех немцев-живописцев в Риме, что переправились через Тибр на пароме, недовыяснив, Рафаэль или Микеланджело выше. Один шутник у них предложил не сходить на берег, прежде чем вопрос не разрешится и они не придут к согласию. Так под луной катались туда и обратно, выплачивая паромщику жалование, определили к утру и пошли в Ватикан. Ох, врут мемуары, вздохнул присмиревший Тарасенко, согласия среди художников нет, не бывает, быть не может, в таких вещах особенно; кому-то, как мне сейчас, или всей компании понадобилось отлить, потому и остановились, а ты мне — согласие. Хорошо жилось остолопам, лакали винишко в остериях, малевали: овцы да козы, склон да ручей, виноградники, виллы, руины — ну, это святое. Потрудились, затоварили барахолку. Вот тебе и согласие, вставил я, почище всех прочих.
Читать дальше