Перед тем как машина скрылась за крутым спуском улицы, отец еще раз посмотрел на дом. Сын стоял в светлом проеме двери, очень нескладный, очень маленький. С неба падали снежинки.
Отец вернулся той же ночью. Я стоял перед дверью, а на голове у меня лежал толстый, с большой палец, слой снега. Отец, не сняв пальто и шляпы — на них тоже лежал снег, — подошел к окну, у которого обычно стояла Клара и смотрела на заповедный лес. Может, он хотел увидеть то, что видела она. Только теперь была ночь, и с неба все еще падал снег — белая буря, которая вдали становилась черной; снежинки летели и сверху, и снизу, и вдоль, и поперек. Снег, лежавший на шляпе и пальто, растаял, отец стоял в луже. Рядом с отцом стоял ребенок, на котором тоже таял снег, стоял и смотрел, как и он, правда — я ведь был маленький — не в окно, а на батарею центрального отопления. Я прижался к ней и сунул правую руку в отцовскую, он сжал мою ладонь, не отрывая взгляда от окна.
Снег несся над равниной, словно летел, чертил зигзаги, столбом поднимался вверх, падал большими хлопьями вниз и молотил по полю.
Потом отец пошел на кухню — ребенок за ним, открыл банку фасоли в томатном соусе, и они съели ее, холодную, одной вилкой. На этот раз я взял с собой табуретку и теперь, стоя рядом с отцом, тоже смотрел в окно. Снегопад кончился, и, когда рассвело — отец выкурил за это время двадцать или тридцать сигарет, — равнина лежала перед нами, словно море с мягкими белыми волнами; далекий лес вполне мог быть скалой. Тишина, только дыхание отца и ребенка да потрескивание отопления. Кое-где на снегу виднелись следы зайцев или кабанов. Небо такое же белое, как снег, так что было не понять, где небо, а где снег.
Отец и я все еще стояли у окна, когда наступил день и пришла фрау Хольм. Она приходила раз в неделю стирать, сегодня случайно оказался ее день. Четверг. Она спросила, где Клара, и, не получив ответа, принялась за работу. Выстирала белье, убрала за собой на кухне, а муж и ребенок ее хозяйки все еще смотрели в окно. Тогда она сказала:
— Ну что ж, ладно. — И ушла.
Хобби тоже пропала в тот вечер. Ребенок и отец все смотрели на следы в снегу — не собачьи ли. Но нет. Хобби, у которой шерсть была похожа на щетку с бахромой, оставила бы следы пошире. И все же я крикнул:
— Вон Хобби! — и показал на далекое пятно в снегу, по размеру это могла быть Хобби.
Отец открыл окно, хлопнул в ладоши, и Хобби, каркая, улетела.
— Собаки не летают. — Отец затворил окно.
— Когда она вернется? — спросил я после долгого молчания.
— Никогда, — сказал отец и заплакал. — Такой, как раньше, никогда.
Слезы (он был небрит) застревали в отросшей за ночь щетине и медленно скатывались по подбородку.
— Папа, — произнес я, но не заплакал, — ты же ее знаешь. Хобби она такая. Она обязательно вернется сюда.
Как-то отцу разрешили или порекомендовали посетить Клару. (Она находилась в психиатрической клинике в Мюнхенбухзее.) Он надел на ребенка светлые брюки, красивый пуловер, белые носки и воскресные ботинки. Сам он был в шляпе, очках, с сигаретой и в пальто. (Отец никогда не носил ничего другого; летом — пиджак, белую сорочку, винно-красный, криво повязанный галстук.) Они поехали по железной дороге в Берн, разумеется, на деревянных скамейках третьего класса. Показывали друг другу проносившихся мимо собак, кошек, коров. Только живые существа. При этом у меня получалось намного лучше, чем у отца. Он был не очень-то внимателен и принял штабель дров за осла, а старое дерево за крестьянина. Они много смеялись. Незадолго до Берна поезд — медленно-медленно, словно хотел еще немного потянуть время, — проехал по мосту, под которым текла светло-голубая вода. Утки вдалеке. Ребенок был в восторге.
Раз уж они приехали в Берн навестить Клару, то заодно зашли и к знаменитому детскому психологу. Кажется, к Гансу Цуллигеру, во всяком случае, на нем был белый медицинский халат и говорил он на бернском диалекте. Врач обследовал ребенка, поскольку Рюдигер утверждал, что тот безумен: мальчик показал ему язык.
— Ваш сын сумасшедший! — кричал Рюдигер, тыча в меня пальцем. Но ведь это он выбрасывал посуду в окно и покупал все эти автомобили.
И кроме того, в тот же день (когда я показал Рюдигеру язык) они отмечали день рождения, и ребенок, то есть я, во сне бил себя кулаком по голове в таком четком ритме, что эти звуки можно было принять за стук метронома. Ударяя себя правой ручкой по лбу, он выбивал что-то вроде анданте. И делал это всю ночь, если ему не мешали. А когда просыпался, то завязывал волосы в узелки и потом болезненным рывком разрывал их. Ребенок так усердно сосал большой палец правой руки, что тот стал совсем мягким. А еще он любил стоять в углу комнаты, глядя прямо перед собой, и ужасно пугался, когда входили Клара или отец. Если он не стоял в углу, то свистел, но не так, как птицы, а вытянув губы трубочкой. Он насвистывал целые концерты, партию скрипки из концерта Бетховена, все три части, или «Болеро» Равеля с еще большим количеством повторов, чем сочинил автор. И все-таки ребенок был птицей, потому что, как и она, говорил своим свистом: здесь я живу, здесь мое пространство. У меня все в порядке.
Читать дальше