Укладываясь в кровать, я опасливо прогладил простыню, заглянул под подушку. А вдруг там таится какой-нибудь сюрприз вроде жабы или змеи? Но сюрпризов не оказалось: видно, для отдушины хватило одного взмаха булыжником.
Глава 14 ПРОЗРАЧНАЯ СТЕНА ПРОЧНЕЕ ВСЕГО НА СВЕТЕ
Как и сказал Джекоб, на следующий день занятие группы было посвящено чтению эссе Юдит.
Текст был мне хорошо знаком: имел время изучить его досконально, и потому не вслушивался, а всматривался — в лицо негромко и бесстрастно читавшей девушки. Пытался понять, постигнуть глубины этой души, впавшей в столь сокрушительное отчаянье. И не мог. Казалось бы, она вывернулась наизнанку в своем исповедальном послании, не оставив ни единого потайного уголка души. И все равно не получалось. Разум пасовал, сердце горестно и бессильно билось о ребра, словно пытаясь выбраться из опостылевшей клетки тела.
«Прозрачная стена прочнее всего на свете разделяет два мира — райский и адский. Люди по обе ее стороны могут видеть друг друга, касаться ладонями, разговаривать и даже жениться и заводить общих детей.
Стена податливо-гибкая. Она кажется проницаемой для очень многого. Но прочнее ее ничего нет.
Помню свое юное неприятие, яростно-возмущенное, одного из главных положений кальвинизма: каждому человеку изначально, с момента рождения предопределено Господом, куда попадет он в итоге — в свет или тьму, в обитель Отца, либо душные объятия Люцифера. Но прозрачная стена — если долго пытаться пробить ее, и понять всю тщетность, и устать — она намекнет, что Кальвин был проницательнее, чем казалось с молодого наскока, и уж во всяком случае отдавал отчет в том, что с такой убежденностью заявлял. Иначе бы откуда ей, стене, взяться? И откуда такая немыслимая, неподкупная, неиссякаемая прочность ее?
Господи Боже мой, мне двадцать девять лет. Пятнадцать из них напряженно оглядывается вокруг рассудок, задает вопросы и, спустя срок, порой находит ответы. Шесть из них наполнены верой в Бога, точнее, знанием. Я знаю, что Он есть, поскольку были даны столь сильные доказательства, что убедили бы самого дотошного естествоиспытателя, самого упертого материалиста.
Двадцать девять — по насыщенности бурями, внутренними и внешними, по объему и разнообразию боли — равные семидесяти девяти. Три сотни стихотворений. Две толстенные стопки дневников и писем (сожженных безжалостно месяц назад, перед отплытием в клинику). Четыре раза разбитое сердце. Изъезженная и исхоженная Европа и половина Азии. Дно и грязь. Несколько приближений к самому краешку. Навязчивый, как многолетний поклонник, призрак самоубийства. Чтение умных книжек. Общение с мудрыми и «продвинутыми» людьми. Маленький сын.
И всё это зря. Потому что нет ни малейшего сдвига в ту сторону, ни крохотного просвета, ни на миллиметр расшатанной решетки тюрьмы. Все изменения, что произошли за долгую и бурную жизнь, касались лишь мировоззрения, картины мира, услужливо рисуемой рассудком каждый раз заново, и ничего больше.
Есть ли что-то безысходнее и разрушительнее для души бесплодной муки? Коридора пыток, который кончается тупиком. Каменным мешком с осклизлыми стенами.
А моя Джун? Самая близкая подруга, вечная девочка сорока восьми лет, поэтесса, любимица друзей, раба любви? Мы познакомились в кризисном центре — одна палата на двоих, перебинтованные запястья, затравленный, как у подопытной обезьянки, взгляд. Она старше меня на двадцать лет, но эта разница никогда не ощущалась. С огромными детскими карими глазами, полуседой челкой, беззащитностью перед многолетней пыткой. Стихи — единственное, чем пыталась она защититься, что протягивала на вытянутых руках садистски изощренной судьбе: и хрупкий щит, и дар (или взятка — чтоб пощадили, чтоб меньше мучили?). Они были неловки, безыскусны и свежи, как дикие ромашки.
Даже просто перечислять, чем ее пытали, долго. В юности в этнографической экспедиции в Иране ее укусил скорпион. В шею, возле сонной артерии, после чего она ни дня не чувствовала себя здоровой. Там же она едва не утонула в горной речке. А в заштатном городишке на краю пустыни однажды ночью досталась на растерзание мутноглазой местной шпане, человек в восемь. Два месяца простой клиники и месяц психушки. Тело ее всё в шрамах, душа же — открытая рана. Было очень больно, что стихи не печатали (два-три в провинциальных журналах за всю жизнь) — слишком не похожи на всё пишущееся и печатающееся. После каждого отказа из издательств она проваливалась в депрессию.
Читать дальше