Мокрая голова еще противней, чем обычно, влезала в узкий хула-хуп футболки и джемпера. И резал шею сзади намокший воротник. Новенькие джинсы, которые Катарина после их прогулки по полю едва достиралась от глины, два раза досыпая отбеливателя — так сильно сели, что в них она едва поместилась. Сбежала вниз, схватила уложенную еще ночью и стоявшую у двери в прихожей спортивную сумку («Вот счастье-то, — подумала, — что даже полотенце туда ночью сунула: как чувствовала, что просплю»), перекинула на сумку провисевшую на крючке все эти две недели в прихожей московскую зимнюю куртку.
И побежала вместе с Катариной к станции. То и дело проверяя ладонью борозды волос — которые, к ее изумлению, всё никак не сохли.
Скомкано прощаясь у электрички, Елена на всякий случай, как бы между делом, переспросила:
— Да, слушай, Катарина, я там у тебя сегодня какое-то другое средство для волос попробовала. Тоже «Foam» называлось. В белом матовом флакончике. Это ничего?
Катарина хитро поджала губки и внушительно заиграла птичками на лбу:
— А ты меня спросить не могла? Это же пенка не для волос, а для ванны! Детская, без запаха только.
В Мюнхене, на вокзале, стоя уже в самом начале перрона рядом со своим поездом, Елена вновь смотрела на светящиеся лавочки и киоски с бубликами — и на выкреста-голубя, деловито разгуливающего у ее ног, который, казалось, был перевязан темно-фиолетовым бантом по сизым крыльям крест-накрест так туго — что Елена даже удивилась, когда он легко распахнул оперенье, снялся с перрона и, подобрав чистенькие розовые шасси, взмыл в залитые светом горние полости, довольно уродливого, впрочем, угловатого вокзала. Из ближайшего вокзального кафе оскорбительно несло жареным беконом.
— Прощай, мой город Монахен, — с грустью выдохнула она, отворачиваясь, и идя вдоль по перрону к вагону — в эту секунду четко поняв, что даже если приедет еще когда-нибудь в Мюнхен, то все равно никогда уже не сможет высечь того самого первого, сказочного, заграничного ощущения из этих вот неказистых, угловатых, на глазах теряющих очарование (так что она старалась уже как можно быстрее, не оглядываясь, идти по таящему фантому перрона) вокзальных стен, и не в силах будет воскресить того чуда, той волшебной фотографии, которая жива была теперь только в ней.
Дьюрька любезничал с провожавшим их Кеексом: опрометчиво доверил ему свой квиточек на отпечатанные фотографии, которые так и не успел заскочить забрать перед отъездом — из «Кодака» позади Мариен-платц, — жадно перезарядив фотоаппарат новой пленкой.
— Хэрр Кеекс! Спасибо вам еще раз огромное! — не скупился на благодарности Дьюрька, стараясь стимулировать раззябу-учителя. — Так здорово, что вы пришлете мне потом в Москву фотографии!
— Ни за что! Ни за что! — честно признавался, утвердительно при этом кивая, бородатый, такого русского покроя, Хэрр Кеекс.
— Вау! Ленка! Ну вот это причесон! Эффект мокрых волос! Вау-вау! Уважаю! — завистливо встревожился Чернецов, встретив Елену в тамбуре, и щупая всё еще влажные ее волосы. Схватился за ее сумку — и галантно, как панкуха панкухе, помог втащить в купе (шестиместное, не такое уж и уютное, с малиновыми, раскатывающимися и закатывающими, креслами — коловшими ладонь ворсинками обивки, когда Елена прижала руку к сидению) — и засунул ее багаж на полку.
— И вообще. Хрю. Ну вы, ребята, даете! — с восторгом продолжал отвешивать комплименты Чернецов, подбирая все зависшие в воздухе усики и хлястики от сумок и утрамбовывая их наверх. — Я имею в виду — ну, этаааа-а! С Воздвиженским! Уважаю! Хрюй! — пояснил он свою мысль, повернувшись уже лицом к Елене и яростно ковырнув левое ноздревое отверстие зеленоватой худой костяшкой правого согнутого указательного пальца. — А от моей Анки Палки разве какой романтики дождешься!
Чернецов с размаху хлопнулся напротив Елены, сдрябал с себя, один об другой, не развязывая, грязно-белые рибоковские копытца, и залез с ногами в подозрительно защитного цвета носках на все три кресла, как на собственный диван.
Сидя у окна и отсутствующе глядя на синий спальный вагон, только что плавно вписавшийся в рамки вокзала на соседних путях, Елена думала, что, пожалуй, заграница, пока она не выезжала никуда из Москвы, подсознательно казалась ей, скорей, дивным местом, где все свободные люди верят в Бога и, пользуясь своей свободой, конечно же бегают каждый день к Богу в гости — в церковь, и где до сих пор живет и печет свои куличи Глафира, и где богомолица прабабка Матильда, наконец-то, в вечности, обрела эту свою польскую икону, имя которой безвозвратно утеряно в дырявой секулярной памяти родных, про которую, по какому-то недосказанному откровению, Матильда свято верила, что как только она к ней приложится — безбожная власть в России сразу рухнет под натиском Святого Духа.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу