Утром, в первые минуты встречи после ночной разлуки, в фойе гимназии или музея, она никогда не могла сразу взглянуть ему в глаза, и вообще стеснялась смотреть на него — как будто между ними прокатила вечность, успевшая все изменить; хохоча разговаривала с кем угодно рядом: но только не с ним — и вновь в ужасе спрашивала себя: «Кто этот человек? Зачем? Бред. Бред какой-то…» А сама в это время каким-то не то что даже боковым, а скорее внутренним зрением, судорожно искала в воздухе его внутреннего двойника, нащупывала его внутренний объем — и при нетактильных этих пред-встречах свитер его играл до странности одушевленную роль: этот витавший в воздухе, как отдельный мохнатый пестрошерстый зверек, свитер, занимавший в воздухе как раз место, примерно равное отведенному гипотетическому духовному двойнику Воздвиженского.
Изобретенное ею походя безотказное педагогическое ноу-хау — которым она втайне страшно гордилась — состояло в том, что как только в ее присутствии, пусть даже стоя на отдалении и обращаясь к кому-то другому, Воздвиженский начинал брюзгливо гундеть в своей обычной манере — она в упор смотрела на него так, что он прекрасно читал по ее глазам: сейчас будет повторен карательный трюк имени поезда Берлин — Мюнхен. И прекрасно чувствовал: с нее ведь станется — и еще один жлобский вяк — и она немедленно вот прям вот здесь, при всех, посреди посторонних придурков, заткнет ему поцелуем рот. Впрочем, до такого разнузданного безобразия на людях никогда не доходило — хватало визуальной угрозы — и Воздвиженский немедленно же, смущенно улыбаясь, затыкался.
Наконец, в Кеексовой программе появился лакомый для Ани и Елены просвет: с утра — новая картинная пинакотека, а после обеда — пинакотека старая, где Елена, уже дрожа от нетерпения, надеялась найти ту самую, загадочную, картину Альтдорфера про какое-то эссэ, — с заваренными цветной воронкой небесами — репродукцию фрагмента которой, спозаранку, после ванны, напяливая не лезшие на распаренное, еще влажное тело новые джинсы, и вприпрыжку, как русалка в мешке, довиляв до тумбочки, засунула в джинсовый карман — и в эту секунду, расхохотавшись, обнаружила там подложенные-таки ей продавщицами джинсового дворца, возвращенные десять марок.
Проскользив насквозь новую пинакотеку, Аня была чуть не убита горем: Анюта, специально ездившая с матерью на каникулах в Питер, поглазеть в Эрмитаже на любимый куст сирени Ван Гога (хотя, как выяснилось, нифига в этом кусте так и не разглядевшая, за пестрящей вуалью рисунка, — и когда Елена раз поинтересовалась у нее, заметила ли она игривые замаскированные фигуры, Аня сердито на нее покосилась: «Куст как куст. Ничего там нету. Что ты выдумываешь глупости»), так вот заграницу Анюта представляла себе как место, где в каждом музее кишмя-кишат ее любимые импрессионисты и постимпрессионисты, — а тут — жалкие ошметки вместо жаждомых ею розовощеколюбивого Ренуара и сирого Сезанна, и одни серийные только вангоговские подсолнухи, для затравки.
Волшебника же Рэдона, долгожданного, заочно заполошно любимого Еленой Рэдона — в пинакотеке, естественно, не обнаружилось вообще ни грамма. Так, что полная дама на стойке информации даже и не знала его фамилии, и переспросила:
— Чего? Какой Одилон? Вы Гюстава Родэна, наверное, имеете в виду?
— Фуй, — только и сказала ей в ответ Елена, и выбежала вместе с Анютой наружу. Запыхавшись, они переметнулись через узкую улицу и лужайку, отделявшую их от собрания старых мастеров — где уже должна была сейчас начаться специально для них экскурсия, проводимая старой же русской эмигранткой.
Отсутствие плотской, материальной встречи с и так предвкушаемым, чувствуемым, носимым в себе Рэдоном, собственно, Елену не удивило и ни капельку не расстроило — это было как-то логично. Она б даже расстроилась, если б его выставляли на площадях — и уписывали граффити его инициалов засранные мосты на пути к Мюнхену.
Альтдорфер же, совсем ей неизвестный, и наклубивший таких облаков, все-таки интриговал. Хотелось бы все же получить картинку целиком.
Экскурсовод, элегантная ясноглазая стройная невысокая дама с красиво свитым на верху седым пучком со шпильками и спадавшими из него дивными, чуть вьющимися прядями на приятно выцветшего тона, очень светлый, пепельно-сиреневый длинный облегающий свитер-букле, эмигрантка первой волны, которую родители крошечной девочкой успели вывезти из России сразу же после переворота, отчаянно радовалась, что может говорить о любимых картинах на русском — и не старикам («В первый раз! За все время моей работы здесь!»), и водила их и мимо молоденького Франциска, попирающего череп («Модный капюшончик у чувака был, кстати!» — штатно хрюкая, завидовал Чернецов, и обеими лапами, по-собачьи, чесал немытую голову); и мимо мемлинговского Иоанна Крестителя, меряющего себе давление в пустыне; и мимо рембрандтовского Ангела, который правой рукой останавливал Авраама, вовремя схватив его за занесенную с тесаком над сыном десницу, со словами: «Ты совсем умом сдвинулся что ли, старый? Оглох что ль совсем?!» — а левой рукой выразительно подкручивал Аврааму мозги; и мимо отшельника Павла Фивейского в пустыне, которому, в честь внезапного гостя — отшельника Антония, расторопный ворон-стюарт предусмотрительно притащил не один кусочек хлеба, как обычно — а два.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу