— Неправда, — сказал я тогда и вот уже три года не могу забыть об этом.
Говорят, было время, когда чуть не каждый псих считал себя Бонапартом. Точка такая была — Бонапарт. Видно, каждое время имеет свою точку. У Роева-Разумовского была своя — белое сердце.

Людвиг ван Бетховен
Опять дождь. Окна плачут. А тут еще все уехали, и я остался один. Вышел, постоял во дворе немного, спустился вниз, к оврагу, вернулся, выглянул на улицу, оттуда опять в свой домик-клетушку: крохотный тамбур, одна комната и терраска. Кругом пусто. И хозяйка давно уж на автобусной станции, сидит, яблоками торгует. Никого кругом. Все дачники съехали. Укатили в город. По квартирам своим расползлись. И мои уехали.
К оврагу спускаюсь — их следы вижу, во дворе толкусь, в комнате, на терраске — повсюду их следы вижу, голоса слышу. Даже эта Сорри, фокстерьер наш, даже она мерещится мне за каждым углом, морду ее, как у химеры, печальные глаза ее вижу, уставленные на меня из-под рыжих бровей.
Не могу найти себе места, ни дела никакого-никакого.
Над деревней тучи слоями ползут. Ветер тянет их с севера. В мокрых ветках свистит. И косой дождь сечет по всей земле. За оврагом, на мутных верхушках сосен, воронье каркает.
Не могу я один, слабый я человек, нету у меня чего-то, что есть у людей. Не могу выносить этого одиночества. И еще некоторые (например, поэты) воспевают его. Неужели это можно воспевать? Неужели это кому-нибудь нравится? Все скулит внутри.
«Соловей, злой дух моего одиночества! Мне слаще змеиное шипение, чем эти отвратительные рулады соловья!»
Кого-то оно тоже схватило за горло.
После обеда — никакого и не было обеда, погрыз сухарь да запил водой — надел старый плащ и ушел в лес. Тут было тихо. Ветер наверху посвистывал, а тут, среди деревьев, тихо. Дорога горбатилась глиняными буграми, под ними стояли лужи. Местами дорога шла ровно, хорошо прибитая за лето, притоптанная. В одном месте пересыпана желтыми листьями. Осины с двух сторон обступали ее, они и сорили этими желтыми листьями.
Неловко и даже боязно было резко двигаться, быстро шагать, голос подавать громкий. Я шел тихо, берег разлитую кругом печаль.
Когда лес кончился, пошло жнивье. Недавно еще стояла тут пшеница. Теперь — скирда соломы возле дороги и голое жнивье. Впереди за ракитником, в гору подымалось поле, уже вспаханное и засеянное под зиму. Из-за его хребтины чуть виднелись крыши деревни, мутная торчала водокачка.
Над лесом, над жнивьем, над гористым полем висел дождь. И вдруг, словно ударила в глаза, внезапно открылась меж кустов речка, внизу, в зеленых берегах. Она струилась, текла, переливалась быстренько, жила. Все было неподвижно, а она лилась, бежала, только под берегом стояла чернота с невнятным отражением берега.
Долго брел я вдоль речки, по мокрой траве, по родниковым бочагам, перебирался через ручьи, стекавшие с лесистой горы. Потом поднялся наверх и до вечера блуждал по лесу. По темным еловым дебрям, по белому березняку, останавливался и стоял под облетавшими осинами, средь тихой желтой метели. Какая грустная красота. Хотелось пожалеть кого-то, себя, что ли, пожалеть. Опадают осины, опадают дубы, и уходят, Россия, твои медные лбы, — мы уходим со сцены, наш настал уж черед, ранним ветром вершины и качает и гнет. Ах ты… вольное семя, бутербродная тля… Та-та, та-та, та-та-та… И кого проклинали, да проклясть не смогли…
Здравствуй, Вася Кулемин!
Здравствуй, милый Семен!
Не склоняйте знамена,
Не хватит знамен.
Ах, та-та-та, та-та-та… И опять брел я в отяжелевшем плаще по мокрому, капающему, моросящему лесу. А когда вышел к деревне, сквозь мелкий вишенник крайнего двора увидел полоску заката. Под тяжелым, сырым небом она казалась легкой и страшно далекой, как на том свете.
День кончался. Опять надвигалась ночь. Я могу вспомнить тысячи случаев… Всю мою жизнь, с самого детства, я страдал от наступления ночи. Когда она приходит и все заполняет собой, топит во тьме, во мраке, я уже не верю, что этот мрак исчезнет когда-нибудь. Я знаю, что солнце в конце концов встанет, утро придет, но в душе, в дремучих потемках ее, не верю, что именно так оно и будет, дремучая душа боится, что солнце может не взойти уже никогда.
С детства ненавижу тьму и боюсь ее. Сколько раз пробовал перебороть себя — ходил через ночное кладбище, по ночному полю, по ночному лесу, и всегда мне было нехорошо. На знакомой лесной дороге все пни, коряги, кусты ночью становятся другими, жуткими, вокруг все странно начинает шевелиться, перемигиваться, подкарауливать. От малого шороха или даже от одной мысли о шорохе весь я цепенею, волосы поднимаются, кожа на голове, на спине и на скулах стягивается, ей хочется уменьшиться, спрятаться куда-нибудь, а ведь я в это время стараюсь даже напевать немного. Но мелодия не идет, не подвигается, а вертится на одном месте. Я люблю тебя, жизнь… я люблю тебя, жизнь… И так далее. Не продвигается.
Читать дальше