— Это мы! — вновь обретая раскованность, бодро воскликнул Штокосов и постучал костяшками пальцев о какую-то, как ему показалось поначалу, абстрактную чеканку на стене, вызвав мелодичный звон металла.
Никто не решался застать Штокосова в этот миг, когда он так трусил, но играл храбреца.
— Где же мама? — с некоторым укором спросил Штокосов. — Или отец? Или брат? Есть здесь хоть один человек?
Надя взглянула как-то быстро, точно прицеливаясь, и вдруг приблизилась и поцеловала его в грешный, наверняка пахнущий вином рот.
— За что? — машинально пошутил Штокосов. — Да и мама, мама твоя где?
— Мама? — удивилась она его странному вопросу. — Уже на даче. Ну, жили у нас в гостях племянник с женой, с сыном, такая юная шумноватая семейка, мы с мамой устали от них, а теперь, когда гости покинули нас, — мы с мамой загрустили. То есть мы грустим порознь: я — здесь, мама — на даче…
Штокосов стоял и в минутной отрешенности думал о поцелуе и запоминал его вкус. Когда тебя целует женщина, о которой ты мечтал второе лето, и целует первая, коротким, мгновенным поцелуем, ты уже на всю жизнь запомнишь ее уста. Когда тебя целует женщина, о которой мечтал второе лето и с которой словно попрощался теперь, в первую и последнюю совместную поездку по Москве, увидев вблизи, какая она, эта смелая женщина, юная для тебя, старого воробья, то запомнишь не только этот поцелуй, отличный от всех иных, не только бархатистость ее губ, не только ее руки, вдруг легшие тебе на плечи и точно слегка надавившие, чтобы ты присел, стал ниже ростом, что ли, и не только запомнишь прикосновение ее фигурки и перламутровую ключицу, показавшуюся из-под распахнувшегося джинсового воротничка, но и самое главное: как рванулась твоя душа, не ожидавшая такой ласковой минуты, и как запела и одновременно зарыдала твоя душа, если можно так выразиться. Да, пела и стенала его душа, потому что понимал Штокосов: сейчас этот чудный миг станет прошлым. Многое он понимал сейчас в удивительной просветленности своей, и распробованный поцелуй был, конечно же, как знак какой-то благодарности за двухлетнее внимание к ней, к Наде. Знак благодарности — и не более, и тут надо не впасть в глупые преувеличения. Запоминать запоминай сей нежный дар, но не теряй голову, седой человек.
Так он расценивал случайное свое счастье, становясь грустным и не понимая, отчего же все-таки ликует душа.
— Да, а мама! — воскликнул он с восторгом, непонятно чему радуясь. — Это славно, что мама твоя на отдыхе. Очень славно! Ты у нее умница, Наденька. Позвольте, — с иронией спохватился он, — а разве мы уже перешли на «ты»? Ну, все равно. Ты у нее умница, Наденька!
И тут повторилось странное, мгновенное счастьице: вновь Надя приблизилась, занесла руку для того, чтобы коснуться его плеча, и перламутром блеснула ключица, и энергичный поцелуй оставил нечто легчайшее и сладкое, подобное цветочной пыльце, что ли.
Штокосов покачал головой: он вовсе не льстил, называя умницей эту смелую женщину, и вовсе не ждал нового, такого энергичного поцелуя.
— За что? — спросил он уже не впервые. — Ты мне улыбалась на остановке или в троллейбусе, а потом в такси, когда ехали, ты так посмотрела на меня, как будто я бог! И вот сейчас… За что мне это все? Я ведь только теперь, когда ехали, понял весь абсурд своего увлечения, так сказать. Погляди на меня строже: лысеющий, седеющий, широкий в талии кавалер, вдобавок одетый так, точно битник шестидесятых годов, точно экспонат музейный, или для театра, для спектакля о том времени… Да я же в лаптях! Уже давно никто не носит, а я их сдаю в ремонт, донашиваю эти старомодные плетенки! Нет, Наденька, я очень перезрелый фрукт, и я не понимаю: за что?
— Я тоже не понимаю: за что? — требовательно воскликнула Нади, негодуя на кого-то. — За что их, тридцатилетних, любить? Какие они все! У, как они мне неприятны. От них ждешь, допустим, стихов или какой-то мысли, которой подчинена вся человеческая суть. Как в русской классической литературе, допустим. Какие необыкновенные характеры, мученики, страстотерпцы, гордые плебеи. А мои бывшие однокурсники? Кого ни повстречаю — речь об одном и том же: об автомобилях. Кто ждет, кто уже дождался. И глядят при этом так, словно приобретение лакированной жестянки — самое высокое жизненное достижение. У, какая тупость. Я еще и раньше замечала в глазах моих однокурсников этот холодок какого-то расчета. Словно смотрели на меня и одновременно прокручивали калькулятор, заложенный в уме каждого карьериста. Словно прикидывали: через сколько лет будут все ценности принадлежать им. Калькулятор срабатывал, жизнь наша… что и говорить, жизнь готова обласкать любое послушное ничтожество, и вот уже ничтожество, чтобы оправдать свою сомнительную роль в этой жизни, мечтает о том, как будет принадлежать к элите владельцев машин и мчаться, не омрачая себя всякими вечными вопросами, за покупками, за какой-то жалкой баночкой консервов в самый центр Москвы. За что же мне любить моих сверстников? — спросила она у него так, словно укоряла в каком-то недопонимании. — А ты… Когда ехали в такси, ты рассказывал о своих неразлучных друзьях. Я поняла: ты из иного племени, ты из тех, для кого дороже всего человечность. Да ты мне интереснее моих ровесников! Я в такси любовалась тобою. Тебя и жалеть можно, и слушать приятно, и так удивительно, что ты в свои годы ничем не хвастаешься, никакие продвижения по службе тебя не занимают, а лишь преданность мужской дружбе, своему союзу — вот истина, которую ты обрел. Истина всем известная, да я впервые слышу ее за последние годы. А ты: «За что? За что?» Шутник какой: «За что? За что?..»
Читать дальше