Странная окаменелость чувств сразу покинула Павлушина. Он упал ничком на лавку и сдавленно застонал. Дети заныли ему в тон. Досекин дал ему немного выплакаться, причем заметил, что его собственные усы стали мокрыми от слез.
— Довольно! — наконец крикнул он. — Хватит! Погляди на детей, они же сгнили совсем!
Павлушин покорно выпрямился.
— Их вымыть нужно, накормить как следует. Черт знает чем кормила их эта дура! Няньку им нужно. Дом согреть, печку надо затопить.
Павлушин кивал: «Да, да, да». Голос Досекина звучал для него как голос нужды — хлопотливый, настойчивый, без подачки горю, суровый к слабости. Такой встала перед ним жизнь. В то мгновение он еще даже не узнал ее в лицо, не увидел в полный рост, но она взяла его и повела.
Замученных беляками хоронили с военными почестями и музыкой, провожали в могилу залпами. Но все это, казалось, не в силах было примирить Павлушина с безобразием их смерти. Он не спрашивал себя: «За что?» Такой вопрос показался бы ему не только риторическим, но и просто ненужным, — ему ли не было известно, за что сейчас убивают. В сознании царила полная ясность.
Павлушин безвыходно сидел в опустелом доме, питался, да и то мало и неохотно, тем, что приносил Досекин. Детей отправили в детский дом.
Досекин расследовал обстоятельства, при каких были убиты Павлушины. Их зарубили чеченцы генерала Шкуро, когда было решено оставить город. Расправу с окраинами белые проводили по каким-то таинственным спискам. От придурковатой сестры инспекторши Кулешовой Досекин дознался, что инспекторша написала в белый штаб письмо с указанием на семью соседа-большевика. Павлушин выслушивал все это как-то неестественно спокойно и вяло, говорить с ним было невыносимо трудно, приходилось повторять одно и то же по нескольку раз. Он худел, зарастал бородой, лицо покрылось налетом, напоминавшим мышиную шерстку.
— Ишь как ты сохнешь, источило тебя совсем, — говорил Досекин. — Чего молчишь? Рот открывать зарекся?
Павлушин молчал. Глядя на эту странную бесчувственность и какое-то терпеливо-углубленное внимание к чему-то переживаемому им внутри, делавшее нечеловечески неподвижным его серое лицо, Досекин наконец сообразил, что с приятелем творится неладное, и позвал доктора. Старик военный врач нашел у больного давным-давно наукой отмененную «меланхолическую манию», и Павлушин больше месяца пролежал в нервной палате дивизионного госпиталя, где за ним день и ночь следили дежурные санитары. Павлушин говорил впоследствии, что от всего этого времени осталась только тоска и почувствуй он сейчас приближение испытанного им тогда душевного состояния, он без минуты раздумья лег бы под поезд, сунул голову в петлю.
Но Павлушин выздоровел. Тот же военный врач рекомендовал начальству подержать его некоторое время в тылу, и его прикомандировали к мобилизационному отделу военного комиссариата. Затем заставили переменить квартиру. Ему отвели две большие комнаты в богатом доме инженера, владельца технической конторы, — с ванной, дубовой мебелью, с болотного цвета коврами. Квартира находилась в таком порядке, как будто инженер не бежал из одной эпохи истории в другую, а попросту выехал из местности, занятой красными войсками, в местность, занятую белыми, и через несколько дней вернется.
Выздоровев окончательно, Павлушин ощутил выздоровление как новую жизнь: новая кровь, новые соки струились по жилам, и кожа обновилась, и весну он встретил тихим, но все существо проникающим восхищением, в каком призналось бы нам любое раскрывающее почки дерево, будь оно способно рассказать об этом наслаждении человеческим языком. И, родившись второй раз, Павлушин ходил на Врангеля, командовал полком. Но перед этим походом он сошелся с соседкой по квартире, молодой женой пожилого пьяницы-слесаря с завода конных молотилок: детям нужна была новая мать.
Повесть сразу ворвалась в современность. Продолжение ее разыгрывалось уже на сцене, которую писательница видела воочию, и действительность эта остро разрывала призрачную ткань образов прошлого, воспринимаемых из рассказа, являясь перед писательницей со своими голосами, запахами, со всей бесцеремонностью вочеловечивания, в намерении без всякой жалости разрушить призраки воображения и нагрузить память новыми картинами, которым в свою очередь суждено превратиться в ее сознании в мысль.
Вторая жена Павлушина жила и здравствовала в уплотненной квартире где-то на одной из главных улиц города, за пыльными тополями. Дом их был наполнен детскими криками, юношеской болтовней, беспричинным хохотом и необоснованными рыданиями молодости. Мачеха выходила пасынка и падчерицу, старалась поставить себя так, чтобы стать им подругой и тем очистить место для детей, прижитых ею с Павлушиным…
Читать дальше