Но по тем гудящим огнем, хлещущим кровью годам его награды и его военная карьера не были чем-то необычным. Однако он не думал о наградах, не придавал им значения.
А однажды, когда женщина-хирург из медсанбата, собираясь ампутировать изрешеченную правую руку Смирнова, сказала, вероятно, чтобы поднять его дух: «Поздравляю, майор. Из штаба сообщили, что вас представили к награждению орденом…» – он, пересиливая боль, заорал, не дав ей кончить:
– Катитесь вы со своим орденом! На черта мне орден?! Мне рука нужна! Вы мне руку спасите! Вы меня рукой наградите! – И, каким-то чудом приподняв висевшую, как плеть, перебитую руку, сжал ее в кулак. – Мне этой рукой стрелять надо… врага душить… вот так, как Полинку Одинцову… мою Полинку… невесту мою, задушили, как отца и мать… здесь, в этой деревне…
И потерял сознание.
Женщина-хирург, теперешняя жена Петра Ивановича, проговорила, придя в себя от изумления: «Если не спасу ему руку – лучше застрелиться». – «Вера Михайловна, это невозможно, – сказал один из врачей. – Это ведь не рука уже, мертвая конечность. Она держится только на лоскутах кожи… Единственное разумное – ампутация». – «А вы видели когда-нибудь, что мертвая рука поднимается, как живая, сжимается в кулак?» – «Видел, и вы видели… Это предсмертная судорога…» – «Да, если человек умирает… А он только потерял сознание. Готовьте к операции…»
Операция продолжалась около четырех часов. Потом Вера Михайловна вышла из палатки, пошла между пепелищ, из которых торчали одни трубы – все, что осталось от деревни Усть-Каменки, сожженной немцами при отступлении. Уцелевшие жители рассказали ей, что майор Смирнов родом из этой деревни, что немцы расстреляли отца и мать Смирнова.
– Он, Петруха-то, единственный у них сын, – говорил Вере Михайловне желтый от голода старик со спутанной, свалявшейся в клочья бородой. Говорил, стоя посреди бывшей деревенской, вероятно уютной и тенистой когда-то, улицы, опершись о костыль, медленно, часто останавливаясь и глубоко дыша, будто поднимался на высокую гору. – Когда приходили от него письма, всей деревней их читали: лейтенант, дескать, Петюха ротой командует… Родителям писал он часто, а чаще ей, Полинке. Светлая была девушка. Получит письмо, идет в холмы – эвон какие они у нас высокие да гладкие. Лесов-то у нас нет, одни холмы. Уйдет и поет… И все знают – письмо, значит, получила. Тянемся мы все, как телята, к смирновской хате. Ждем, когда напоется Полюшка. Спустится она с холмов – читает от слова до слова. И про любовь там, и про войну – все, говорю, от слова до слова читает… И плачет. Вишь ты, какое оно дело, – то пела, а теперь плачет. Светлая была… Петюха-то хотел после окончания военной школы свадьбу справить. Да не успел приехать даже после обучения. Вместо свадьбы – на фронт. Да-а… А потом немец к нам пришел, не стало писем. Староста объявился у нас, чернявый такой живоглот, не из наших. И где такой хоронился до сей поры? В тюрьме, однако, держали таких. Все посмеивался, черными молниями пошпаривал людей. Натерпелись от него – не дай бог. Полинка уже не пела боле. А он, староста, узнал откуда-то про ее песни, посадил однажды под замок. Ровно неделю голодом морил. Потом выпустил на людную улицу, говорит: «Москву взяли германские войска. Пой песню для сего случая, булку хлеба дам». Она и запела…
– Врешь! – вдруг крикнула Вера Михайловна. Опомнилась, проговорила виновато: – Прости, отец, не верю…
– Нет, чего же… – покачал головой старик. – Запела. Я-то не знаю песен. А она запела: широка, дескать, страна моя родная… И люди подхватили… Я вот молчал, не знаю, говорю, песен… Выхватил староста… чего думаешь, леворвер? Гранатой ка-ак шарахнет… Левонтия кривого убило той гранатой, развеселый и хороший был человек, индюков сильно любил, птицу всякую да водочку. Знатная у нас птичья ферма была до войны, Левонтий командовал ею. Хоть верь, хоть нет – он каждую куру в лицо знал. Пожрали немцы кур-то, и вот Левонтия… Катьке Самохиной руку оторвало, скончалась она на другой день. А Полюшке – ничего, только косицу срезало… Заматерился староста и тогда стрелять с леворвера начал. Посыпались мы, кто куда, только старуха моя, царство ей небесное, не успела. Упала на колени, перекрестилась. «Иди, – говорит мне, – с Богом, старый, сатана железным пальцем ткнул мне в грудь». И прям – черное пятно на груди у нее расплывается… Схватил я ее – да где, не поднять. Упал и лежал рядом, покудова стрелял староста. Отстрелялся, ушел в дом водку жрать…
Читать дальше