— Бродяга ты! — всхлипывая, журит мать. — Тебе бы только с охотниками… Думала, убили тебя в степи или загулял в станице… А в город поедешь — так совсем горе. Ждешь-ждешь — душа вся истлеет. Того гляди, в полицию попадешь или в тюрьму засадят…
— Я не пьяница, не вор и не жулик. В тюрьму меня сажать не за что, — ворчит отец.
— А в позапрошлый год в городе, на Темернике, за что тебя городовые схватили?
Тут смешной и горестно-комический случай с освящением яблок и нечаянным участием отца в кутеже охотников оборачивается совсем иной, почти трагической стороной.
— Так то забастовка была, — оправдывается отец. — А я с Дубининым, машинистом, шел. Я в их забастовку не вмешивался. Так, в случай попал… Дубинин, знакомый мой еще с тех пор, когда я на железной дороге работал. Ну, заночевал я у него…
— Ох, гляди, Филя… Схватят тебя когда-нибудь, не водись ты с такими, христом-богом прошу.
Отец начинает сердиться:
— Да что ты пристала, мать! «Не водись, не водись…» Я тебе — об охотниках-гуляках, а ты — о забастовщиках.
— Боюсь я… Боюсь! Слышишь?! — уже кричит мать. — Угонют тебя в Сибирь — куда я денусь с детишками?
Так явился у матери болезненный страх перед городом. Неведомо когда пришло впервые в глухой степной хутор новое слово «забастовка». Судя по всему, залетело оно в степь, как отголосок ростовской стачки 1902 года, и с той поры будоражило хуторских работных людей, заставляло еще более звереть старого Адабашева.
В такие дни Марк Ованесович становился особенно непоседливым, метался на бегунках по своим владениям как оголтелый. Хриплая армянская ругань его далеко разносилась по экономии, ремённый арапник щелкал непрерывно и яростно.
Работники старались не попадаться Адабашеву на глаза.
— Страху нагоняет хозяин, — говорил в таких случаях отец. — А сам боится, как бы не пустил кто под овчарни да амбары красного петуха. Все они на одну колодку, эти помещики. Вот и Ханыков этак боялся. Шумит, бывало, кричит, стращает. И достращался до того, что в осеннюю лихую ночь занялись у него конюшни. Кто-то все-таки подпустил петушка. Жалко — много лошадей погибло… А барыня, что лакфиоли любила, в одной ночной рубашке выскочила из окна и убежала в лес. Там ее и поймали мужики и обратно в дом привели…
Не знаю, может быть, от этих рассказов о бунтах и пожарах, от слухов о забастовках в городе, а возможно, от частых разбойничьих случаев над хутором иногда сгущалась тревога. Мать всегда боялась каких-то таинственных приключений с отцом, и всякий раз, когда он собирался ехать по делам в город, спрашивала:
— А забастовки там нету?
Тревога ее передавалась и нам, детям. Но отец, когда узнавал о волнениях рабочих или пожарах в соседних имениях, всегда странно возбуждался и веселел, посмеивался над страхами матери. На нашем же хуторе и в самом деле, кроме частых разбоев, никаких особенных волнений пока не случалось.
И только когда стали появляться на хуторе всякие «хожалые люди», покой был нарушен., Но об этом будет рассказано в следующих очерках.
В страшную для нашей семьи зиму 1904–1905 года нас, братьев, было уже трое. Братцу Коле сравнялся год, и он начал ходить. То время я помню смутно, но жестокая снежная зима, рождественские святки и ужасная трагедия, обрушившаяся на нашу семью, встают в моей памяти отчетливо.
По-видимому, в память врезывается особенно глубоко только то, что потрясает душу, ложится на нее, как черное пятно на чистую поверхность зеркала. И облик моих младших братишек вырисовывается особенно ясно в связи с впечатлениями той лютой степной зимы: покрытых толстым слоем льда и снега окон, серебрящихся инеем, промерзших стен нашей бедной хибарки и клубов пара, врывающихся со двора в дверь из сеней.
Только с этой мрачной поры я начинаю остро, до щемящей тоски, помнить братьев и все, что происходило до этой зимы веселого и печального в нашей семье и на хуторе. Как будто тяжелая болезнь, из которой выкарабкался один я, и горе родителей сняли с моего детского сознания полог, сделали меня сразу намного старше.
Как я уже сказал, Тима был очень подвижным, на редкость смышленым и, не в пример мне, смелым мальчиком. Несмотря на то, что я был старше его года на полтора, я отставал от брата в остроте восприятия всего, что нас окружало. Кареглазый, худенький — таким я вижу его в своем воображении, он вился вокруг всего, как жадный к свету мотылек. Произносить слова он начал раньше года (я заговорил полутора лет), тараторил непрерывно, смеша «взрослыми» словечками отца и мать. А я рос букой, разговаривал мало и как бы с трудом. Мать, не то шутя, не то всерьез, говорила: «Нашему Ёрику бабка язык бритвой подрезала, да неудачно. Хватила, да чуть целиком и не отчекрыжила — так кровью, бедняжка, и захлебнулся. Вот он теперь и молчаливый».
Читать дальше