Чего мне хотелось к ночи? Хотелось сложить хорошую песню и хотелось настоящих слов. Чтобы все вздрогнули и оглянулись на звук. Хотелось сесть в лодку и плыть по ночной белой ленте меж дремных избушек-стогов и причальных сырых досок, думать о тех, с кем не увиделся на этой земле и с кем застал дальний от сказок век. Что только не является человеку во тьме! И в тишине, под размягчающим дыханием рязанской ночи, которая вечно просит признаний, я вспомнил друзей и стал обращаться к ним, писать им устные письма, звать к себе. В любой стороне воскрешал я их, а в этой особенно. Далеко вы порою бывали, но вы с утра до вечера жили со мной на русской земле, где-то дышали и думали. И если в Москве длинными гудками в пустой квартире напоминали о ваших странствиях телефоны, я все равно знал, что мы встретимся и напишем друг другу. Вы спасали меня одним своим присутствием в этом мире. Не все удалось вам из того, что намечалось в сладкой юности. Разбросаны вы по градам и весям, скучаете друг без друга и шлете такие длинные письма, которые хитрой породе и не снились. Да и не нужна им такая откровенность: она принадлежит совестливым. Да и бог с ними, иждивенцами жизни, с их счастьем, дипломатией, умелой покорностью, интригами. Кому что дано от природы, то и сказалось. Вы помните, как мы начинали жить? Помните, сколько ночей прокурили, книг перебрали и сколько раз мчались в общих вагонах с бабками Марьями и необидчивыми Иванами? Беднее, что ли, была наша юность, чем у осторожных сверстников наших? Да лучше мы век будем сдавать бутылки из-под кефира, но зато в редкие свидания мы потянемся пешком в Верею, в Боровск, вдоль Протвы-реки, любуясь старой русской окраиной и чистыми детскими лицами, опять жалея об одном, о том, что мало отпустил бог таланта, чтобы с древней широтой и удалостью воспеть то, чему мы молились. Мне легче становится, когда я думаю о вас и так высоко обольщаюсь. Стоял я над великой Окой и желал вам негромкого счастья. Судьбы — что как тонкий месяц на небе, прямых дорог, ласковых женщин, подобных тем, кто затыкал звезды за волосы, мостил перстневые мосты, зажигал восковые свечи, кто просил испить воды у криницы и верил в превращения в камень, в шепот зеленых дубрав, сравнивал свою младую тоску с тающим снегом в руке, потому что просилась душа высоко. Ночь ли тому виною или жалко мне было любимых героев, но я обожествлял близкий мне круг. Ничто не кончится прахом, и запомнит мир своих певцов. Запомнит рыжих и бородатых, и будет еще настоящее слово о рязанцах, вологодцах и о вас, псковский хранитель.
А за день до отъезда я шел с поля в деревню. За день до отъезда прощался. Стоял серенький денек, один из тех стихших в молчании дней осени, когда даже походка человека становится задумчивей и когда на закате хорошо сидеть у окна и, глядя на далекую дугу реки, слушать по радио элегические песни, стихи об осени. Осень пришла, пора отправляться домой и неусыпно продолжать заботы. Осень пришла на эту дорогую мне рязанскую землю, и я шел, покорялся природе, что-то напевал, рассуждал о великих, летел опять куда-то. Сами собой повторялись во мне слова с пожелтевших страниц; «… не донкихотствовать… не потакать улице… по мере сил способствовать осуществлению простейших бесспорных положений добра. Их немного. Беречь их как сокровище».
Осень пришла.
Возле дома с рябиной я повстречал старушку. Маленькая, опущенная к земле головой, она перегоняла через дорогу свинюшек. Рот ее провалился, а глаза светились как водица.
— Здравствуйте, бабушка, — сказал я.
— Здравствуй, деточка. Чей ты?
— Приезжий.
— Небось к Есенину?
— Да, к Есенину. А вы знали его?
— Сергея? Суседи мы были… Филоновы. Поэт, в газету писал. Царство ему небесное, хороший был человек. Чего писал — не скажу, а человек был хороший.
— Сколько ж вам лет, бабушка?
— А восемьдесят.
— Ну-у…
Она засмеялась, потому что намного убавила годы.
— Уморилась считать, деточка. А зачем тебе мои годы? Открою правду — глядишь, и помру назавтра. А так и живу, и живу, и все молодая.
— Живите, бабушка. Наверно, трудно жилось?
— Всяко. А зачем тебе, деточка? Все равно ты моей жизни не поможешь. Каждый сам себе.
— Живите, бабушка. Живите на здоровье еще столько же.
— Хлебушко будет — поживем. Рук на себя не наложишь. И вы живите, набирайтесь терпения. Хлебушко будет, а остальное ладно.
Я провожал ее взглядом. Свинюшек погнала. Целый век загоняла коров, свинюшек, доила, цедила, резала мясо, пекла хлеб. Пела только те песни, которые дошли сами собой. За лесом тянется в ее сознании нескончаемая Русь, и оттого, что она далеко не отлучалась, свет белый рисуется ей таинственней, чем нам. Пускай бы, и правда, пожила она столько же, как и та незнакомая русская старуха. О певцах не расскажет, но все же живой свидетель древности. Это при ней-то, в канувшие годы, были сложены песни, которые мы повторяем. В глубоких могилах полегли ее спасители-певцы, а она еще здесь на траве. Кто-нибудь приедет, и укажут ему окошко, где дышит еще в полузабытьи сама старина, странно сохранившая свои хрупкие косточки, водицу-глаза, голос и сонную походку. «Хлебушко будет — поживем».
Читать дальше