Максимилиан Михайлович силой оторвал взгляд от пира ирода и мысленно потребовал страшного суда. И суд этот не замедлил явиться. Четыре суровых ангела, как четыре прокурора, подняли свои праведные гремящие трубы над сонмом и грешников, и праведников. Золотые трубы, трубы победы. В ответ на их призыв сама земля откликнулась — покорно отдала своих мертвецов; море отозвалось — отдало всех своих утопленников. Все безвинно убиенные сходились на зов трубы. Уже не робкими тенями, а грозной толпой подступали они к падшим грешникам. Шли и шли на зов последней трубы. Слушайте, слушайте, не забывайте ничего, ничего не прощайте!
Но и этой праведной трубы не мог долго вынести Максимилиан Михайлович. Он опять упал, как тот грешник у ног Христа. В чем он был грешен и к ногам ли Христа падал?! Белой тряпки, правда, не поднимал, но и стрелять уже не стрелял — нечем было. А его все-таки убивали и в третий раз не добили только случайно: за мертвого приняли. А он вот, не будучи Христом, взял и воскрес. И теперь смотрел на себя, поверженного к чьим-то безжалостным стопам, и кричал страшными глазами спокойно внимавшей женщине:
«Как ты могла допустить такое, матерь?!»
Сквозь лихорадочный бред, видел он, грустно потупилась матерь человеческая. Она наверняка знала больше какого-то учителя и даже больше солдата, прошедшего самую страшную божью войну. А ответить ничего не могла. Разобидевшись на ее молчание, Максимилиан Михайлович говорил ей о братских могилах, которые сам насыпал на своем страшном пути, о напрасно убиенном младенце, о пире ирода… а матерь человеческая хранила непонятное молчание. Тогда он ей о женщинах заговорил — об Алексеихе, о Домне, о Марысе Самусеевой, требовал нового страшного суда. Марыся — значит Мария. Не девой непорочной была она, но детной женщиной, с теплым молоком в груди, — за что ее-то на заклание взяли, за какие такие грехи?
Матерь человеческая молчала, а он все равно в лихорадочном исступлении спрашивал:
— Как ты могла допустить такое, матерь?!
Видно, уже вслух спрашивал. Айно проснулась и принялась его уговаривать:
— А ты отвернись, Максимо. А ты повернись ко мне.
Он отвернулся от страшных ликов, долго кашлял в горячую Айнину грудь. Все у него внутри ходуном ходило, хриплым эхом передавалось Айно. Она пригрела его, как маленького, успокоила и сказала:
— Это я виноватая, мне в спальне поспать захотелось. Ты меня поругай, Максимо, а матерь не надо. О, моя армасту! И отца бородатенького не надо. О, мой туатто!
Так он и пролежал в забытьи два дня у ее груди, поистине как беспомощное дитя. А когда встал, спальня была все та же, но доски были перевернуты. Стало совсем иное дело — просто деревенская переборка, сбитая из старых досок. И как во всякой деревенской горнице, мятой картошкой были пришлепнуты картинки: усатый, благодушный после только что одержанной победы генерал, какая-то грустная, вроде Василисы Власьевны, доярка и голопузый, весь молочно-счастливый младенец. Максимилиан Михайлович мысленно козырнул генералу, попил молока из бидона грустной доярки, а насчет младенца, подумав, сказал:
— Вот бы нам такого, Айно.
Она зарделась, отвернулась, как он два дня назад отворачивался от слишком назойливой иконы, и счастливо засмеялась:
— Будет, Максимо, будет у нас свой лапсел.
— Кто, кто?..
— Лапсел наш, твой и мой. Ма-аленький такой, — приподняла Айно ладонь на два вершка от кровати.
Понять он теперь понял, но не поверил столь быстрому исходу, в свою очередь рассмеялся:
— Выдумщица ты…
Когда он вставал, потный еще, но уже на крепких ногах, она ловко продела его руки в разрезы душегреи, сшитой за эти дни из меховой рвани. Стало ему как под одеялом, у теплой груди.
— Ну, рукодельница ты моя!..
За стенами было по-летнему тепло, а под южной стороной и вовсе припекало. Он вышел в одной гимнастерке, хотел и душегрею расстегнуть, но Айно не дала:
— Нет, нет, Максимо, прохватит!
Огорчать ее не стал, ходил как цыпленок, еще не вылезший из скорлупы. Работать ему Айно не давала — сама отплывала на лодке на несколько сажен, сама забрасывала малый неводок и, вернувшись, вытягивала на островную отмель. Ловилось плохо: путался невод, слишком медлила Айно. Несколько щурков, десяток сорожек да какой-то громадный, разбойничьего вида окунище, попавший в сеть явно спьяну. Больше ничего. Смотреть на такую рыбалку было тошно, тут не только деревню накормить — самим бы с голоду не умереть. Максимилиан Михайлович походил неприкаянно вдоль стены и остановился у края глубокого разлома.
Читать дальше