Куцые, утолщенные на концах пальцы старика неторопливо вырывали травинку за травинкой. И так же неторопливо Даметыч говорил:
— Ту ж хотя б Марью нашу взять. Жизнь-то у нее какая?.. Три таких канавищи проволокло по ее клину жизненному… Ни один черт не придумает, абы так человека наказать.
— Чем же она наказана? — механически, думая о своем, спросил я.
— А так и наказана, — не поднимая головы, отвечал Даметыч. — Любили ее два летчика. В молодости еще. Вышла она за одного. А он через год али два возьми да и расшибись. Это самое… Насмерть. При полетах что-то неладное приключилось… Вышла она за второго. Того, который тоже любил ее. А и с ним через месяц та же беда стряслась. Приехала она сюда, к родственникам своим. А тут поблизости тоже военные летчики… Один, вдовый, промежду прочим, скоро различил ее среди других женщин, стал ухаживать. Ну и это самое… жениться. Она ни в какую, страхом да печалью еще не перемаялась. К тому же летчик опять… А он свое. Ластился, само собой, упрашивал. Уломал-таки. Так можешь ты взять себе в голову, командир? Тоже вскоре разбился. Ну после этого Марья наша Феоктистовна, значит, душевно и надломилась.
Феоктистовна?.. Марья?.. Не та ли знакомая мне дежурная по станции?
И я спросил у Даметыча:
— А эта Марья Феоктистовна не на станции работает?
— Точно так. Там и работает, — тем же тоном отвечал старик. — И добре работает. Окромя всего другого, колхозу помогает. Но горе-то в ней сидит, сам посуди, какое. Потому она частенько… то есть не так чтобы часто, но все же… Знаешь… это… заливает горюшко свое. Водочкой, значит. Не до беспамятства, само собой, а так… для забытчивости. В поселковую чайную придет, угостится, значит, — и за песни. А поет она — травы поклонятся, право слово. Рукой обоймет голову, закинется, как от боли, и поет. Грустное все такое, протяжистое. Откуда и берет, не сказать.
Слушая Даметыча, я пытался представить себе Марию Феоктистовну поющей в чайной, но мне не удавалось это, она оставалась для меня такой, какою была два или три часа тому назад: пожилой, но молодоглазой, с привычкой откидывать жезлом на затылок форменную фуражку.
А в грустной закинутости я снова видел отца.
Видел его полусмежившиеся ресницы, лучистость зрачка между ними, подложенную под висок руку с протекшей между пальцами прядью темных волос, слышал родной голос:
Вы не вейтеся, русые кудри…
Травы стало меньше, и головки гвоздичек у могильного столбика засветились ярче. Алость цветков вдруг полнее отозвалась небу и воздуху, будто успела за эти минуты вновь зачерпнуть их утренней ясности…
Я достал из чемодана привезенную с собой горсть земли и высыпал ее на могилу, рядом с гвоздичками.
…Даметыч не уходил долго, а потом оставил меня одного. И весь остаток дня, до часа заката, я пробыл наедине с отцом, с растревоженной и оттого заново прояснившейся памятью о нем. Воспоминания, протекшие через меня там, у травяных холмиков на старом кладбище, протекшие бурно, отрывочно и болезненно, плыли теперь успокоенно, широко, плавно, как речка, вырвавшаяся из горных теснин на равнину.
Только начались на этот раз воспоминания не днями детства, а минутой, когда мы виделись в последний раз. По вешнему разливу реки скользила, отдаляясь, переправочная лодка, в ней сидели люди, среди которых был и мой отец, а со мной, как завещание, оставались только его слова:
«Что б ни случилось, сын, — будь самим собой. Не двои душу. Хоть там что… Потому как из половинок она целой уже не делается…»
Вспомнил я снова и братьев. Не раз еще, склоняясь над той же самой истершейся школьной картой, мы, трое сыновей погибшего солдата, отчетливо видели свои следы на земле.
И след отца тоже.
И этот, отцовский след был самым заметным. Потому что остался он не только там, где отцу довелось пройти, но и в каждом из нас.
Когда я спросил как-то у Федора и Василия, с какой минуты они наиболее ярко помнят отца, им не пришлось долго копаться в памяти. Перед Федором отец сразу же предстал идущим по нашему селу в колонне первомайской демонстрации. В руках у него флаг, древко которого он сам тщательно выстругивал и шлифовал; на груди, на выцветшей гимнастерке, красный бант. Вытянув флаг перед собой и высоко подняв его, отец пел.
И едва Федор сказал о том, что отец пел, как мы с Василием наперебой произнесли одну и ту же строку из любимой революционной песни отца:
…Красной цепью опояшем города…
Читать дальше