— Значит, нас с тобою четверо, а Тонька пятая.
Коньков сначала не понял ее шутки, хотя и посмеялся тоже, и лишь потом, когда выходил из-за стола, понял, о чем говорила жена, понял, почему их четверо.
«А она еще баба», — подумал он и, проходя мимо, погладил ее по худой спине.
— Суворов и не то говаривал, — сказал он, не помня, что же еще говаривал Суворов да и Суворов ли сказал об этом битом человеке, за которого двух дают. — Суворов умный был мужик.
А она повернулась к нему и сказала, глядя через плечо, понятно сказала и тайно и, как показалось Конькову, с каким-то мгновенным испугом:
— Ты заночуешь там?
Черные глаза ее под широким и бледным лбом упорно смотрели в душу, и Коньков видел, как дрожали ресницы, словно ей нелегко было так смотреть. Глаза ее были очень черные и тусклые.
— Да, — сказал Коньков.
— Один? — спросила жена. Голос ее был сдавлен волнением.
— С Пашкой, наверно…
Она дышала глубоко, как в беге, а лицо ее залоснилось испариной. Коньков ей сказал понимающе:
— Дочка ведь дома.
— Ну так что? — спросила жена и нервно откинула со лба волосы.
Коньков ей хотел сказать: «Ты ведь тихо не можешь…» Но сказал другое:
— Пашку боюсь оставить. Он мои места знает… Очень даже просто обберет, а морду набить не даст.
Жена вяло улыбнулась ему, как после обморока, и сказала:
— Ладно… Хлеба с собой возьми и картошки. Яиц я тебе в сумку положила.
— Спасибо, — сказал Коньков, хотя никогда раньше не говорил ей такое. — Возьму.
Он подошел и, проведя рукой по ее спине, сказал виновато:
— Дочка ведь тут… Все понимает.
Жена промолчала и закрыла глаза. Они и закрытые были у нее черными, словно угольная их чернота пропитала веки. «Оттого и тяжелый взгляд», — подумал Коньков и, дыша ей в ухо, сказал:
— Потом…
А к вечеру он вернулся. Отупевший от усталости, взмокший и провонявший свежей рыбой, он ввалился в дом и, покряхтывая, бормоча что-то, снял с плеча свою тяжелую сумку. Холщовая сумка эта, распираемая рыбой, была пропитана насквозь слизью и потемнела, и когда Коньков, напрягшись, привалил ее к ножке стола, она повалилась набок мягко и как будто осторожно, а из нее поползли на пол, вяло дергаясь, осклизлые, обметанные белью черные окуни.
Окуни были большие, старые, темные, точно бронированные. Было сумрачно в доме, и казалось, что окуни на полу копошились и шелестели, как раки.
И только потом Коньков заметил в доме соседку, старую женщину, которая часто приходила к жене. Она сидела на лавке гордо и прямо, а лицо ее, изрытое оспой, было одеревенелым.
«Некстати», — подумал Коньков и сказал:
— Здорово, бабк!
Она сидела у окна, будто неживая.
— Ну ладно, — сказал он бодро. — Посидела, и хватит. Приходи в другой раз.
Она покорно встала и, не прощаясь, тихо и неуклюже, как робот, пошла к двери.
— Груня, — сказала ей жена, — возьми вот рыбки.
Старуха остановилась над рыбой и, дождавшись, когда Коньков сам ей дал двух уснувших окуней, стала кланяться.
— Ступай, — сказал он. — Пожаришь за спасибо.
Старуха ушла, и Коньков позабыл о ней тут же.
— Ну вот, — сказал он жене, — рыбы принес, а ты и не рада… Или не рада, что сам пришел?
Жена его, одетая во все чистое, сидела за столом и, сложив руки на скатерти, разглядывала рыбу.
— У всех, Федя, праздник, — сказала она.
— А у нас нет? Это тебе не праздник? Глупая! Дай-ка мне тряпку какую-нибудь руки обтереть… Да корыто принеси для рыбы, чего сидишь! Ты думаешь — все?
Коньков шагнул к столу и, навалившись на скатерть грязной своей одеждой, заговорил с тревожной какой-то восторженностью:
— Не-ет, не все! Окунь пошел… Так пошел, что страшно. Это только из двух вынул, а остальные приподнял и оставил на дне… Полны!
— Ну дак, — сказала жена, — а как же?
— Чего как же? Заберу сегодня. Возьму лошадь и завтра утром привезу. Без лошади не увезти, не в подъем…
— А как же? — спросила жена.
— Очень просто! Там килограммов пятьдесят, если не больше, да за вечер еще понабьется… А где дочь? — спросил вдруг Коньков.
— На танцы в клуб ушла… А как же ты лошадь-то?
— Я дальней дорогой пойду, — сказал Коньков. — В клуб, говоришь… Ну ладно. Отвыкла небось… Ну ладно… Так ты, это самое, корыто давай, пол-то они измажут.
Жена принесла тряпку и корыто и, ворча, стала переодеваться. Она не рада была этой рыбе.
В большом, потемневшем от стирок корыте окуни разъехались по всему дну, закрыли его своей вздрагивающей и чавкающей массой и уставились стоглазо на Конькова, который уселся на табурет и, расставив ноги, смотрел в эти неморгающие напряженные глаза. Рыба засыпала. Редко какая-нибудь из них била хвостом, но эти движения были уже не живыми, а предсмертными движениями, судорожным напоминанием о жизни. А Конькову казалось, когда он видел эти конвульсивные порывы, будто не судороги это были, а последние, отчаянные попытки обрести опять волю и тяжесть глубинного холода… Но большинство уже смирилось и уснуло.
Читать дальше