Он рос в Ленинграде. У его отца, доктора Фишера, была ценнейшая библиотечка монографий о великих художниках древности, и первые рисунки, захватившие воображение мальчика, оказались репродукциями из альбомов живописи и скульптуры. Борис рос тихим, болезненным мальчиком, не по годам серьезным, неохотно и редко спускался в тесный, захламленный двор, в котором всегда было студено и сыро, и часто подолгу рассматривал рисунки в отцовских книгах.
Потом он сам с трепетной радостью взялся за кисть и краски, рисовал то, что видел из окна квартиры: дома, улицу, лошадей, собак. Взрослые хвалили, а мальчику хотелось плакать от обиды, что все, такое красивое в представлении, так плохо получалось на бумаге. Наперекор людским убеждениям о его одаренности, Борис знал, что художника из него не получится. Но окончательно он убедился в этом, вероятно, позже, когда уже вся его душа без остатка принадлежала искусству, и юноша уже не мог существовать без него. Непонятной болью очарования душили его слезы перед босыми ногами «Блудного сына», истошный крик гнева и ужаса всегда рвался из его груди перед катастрофой Помпеи, ему хотелось молиться на «Джиоконду», бесконечно рассматривать необычные лица, позы, одежду знаменитой ивановской «Мессии», стыдливая радость жизни удержала его у полотен Рубенса.
И он, так и не став художником, все же связал свою жизнь с искусством. Учился, читал, думал, исследовал сам и в двадцать пять лет защитил диссертацию на степень кандидата искусствоведения. Ближе всех ему в эту пору стал Иванов с его бескорыстной самоотверженной душой, сгоревшей в многолетних поисках высшего смысла жизни, с его фанатичной приверженностью к истории и правде. Фишер преклонялся перед его «Мессией», любовался воздушной тонкостью его итальянских пейзажей, но особенно поражали его «Библейские эскизы» художника. Он нашел в них куда больше, чем ожидал, — Иванова, великолепного графика, и Иванова-философа, неутомимого искателя вечного. Его «Вирсавия» казалась Фишеру не оцененным по справедливости зенитом акварельного мастерства, шедевром гения, который творил, ни на минуту не сомневаясь в величии своего творения.
Искусство навсегда очаровало Фишера, наполнило его непреодолимой жаждой прекрасного. После диссертации он несколько лет исследовал итальянское Возрождение, начал монографию о Микеланджело. Проявление высокой духовности поражало его почти в каждом из художников прошлого, и он очень жалел, что так быстро идет время и так коротка человеческая жизнь. Он совершенно не интересовался политикой, той беспокойной, хлопотливой действительностью, что бурлила, плыла, обгоняла его. С детства он обособился от всего, что не составляло хотя бы отдаленной сути искусства, ставшего содержанием всей его сознательной жизни. По этой, вероятно, причине он не понимал и не очень интересовался братом — инженером-конструктором самолетостроения. Еще с юношеских лет они как-то взаимно отдалились, встречались редко и по духу были чужими друг другу. Последний раз братья съехались два года назад на похороны отца и несколько дней провели вместе.
Брат был совсем другим по натуре. Энергичный, деловой и быстрый, он во всяком деле чувствовал себя как рыба в воде и все понимал с полуслова. В последний вместе проведенный вечер они медленно шли по Невскому. Парило, было душно. С Фонтанки приятно тянуло прохладой. Из-под Аничкова моста одна за другой выскользнули на середину реки байдарки. Братья остановились у одной из скульптур клодтовского «Укрощения» и рассеянно наблюдали за слаженными рывками гребцов.
— Вот так и у нас с немцами, — продолжал прерванный разговор брат. — Будто и согласие, и дружба, и мир, а на самом деле…
Он не кончил, смолк, вглядываясь в маслянистую гладь воды, а Борис никак не мог сообразить, что означало это «на самом деле». Ему казалось, брат утрирует, ибо давняя вражда с Германией улажена, договор заключен, газеты дают немецкую информацию о войне на Западе, вовсю развиваются торговля и культурный обмен. К чему же тогда «на самом деле»?
Он сказал это брату, а тот, затянувшись папиросой, только улыбнулся. Потом, помолчав немного, объяснил с укоризной:
— Отстал ты от времени. Занафталинился в древности. Конечно, твое дело, но в наше время это удивительно и, я бы даже сказал, непростительно. — Помолчав, добавил: — Мир на грани большой войны, пойми, брат.
Он тогда не поверил, а она вскоре грянула и понесла, эта страшная, большая война. Борис оборвал работу на сорок восьмой странице своей монографии и больше уже не взялся за нее.
Читать дальше