У Воскобойникова — нетерпеливый поворот головы:
— Ну чего ты?
— Я протестую! Ну что это: мерину — в ненадлежащее место, головой то есть, а деликатной частью — на горячую сковородку…
— Фюреры другого языка не понимают.
— А я, я против!
— А я предлагаю… — Тонкий красивый пехотинец вскакивает на скамейку, метет чубом сосновый потолок. — Погоди! Погоди… Я предлагаю… — Он прижимает кончики пальцев к вискам, ловя мысль, она, похоже, вытанцовывает в голове, точно на пуантах, легкая, озорная, но неуловимая. Озадаченно и виновато оглядывает всех: — У вас бывает так? Вертится на языке, а…
— Ага, бывает!
— Бывает, и корова летает… С высокого яра!
— Ну дай мозгами раскинуть!
— Чтоб раскидывать, надо иметь их! Вали от сердца, от души!
— Уволь! Мне важно, чтобы письмо ему до печенок достало. А до сердца его еще доберусь.
— Мы его за мошонку повесим, как придем в Берлин!
Смех, хохот…
Самым равнодушным, безучастным был механик-водитель Дорошенко. Сидел в сторонке прямо на полу, прислонясь спиной к беленой стенке, и нещадно зевал. Каждый свой зевок доводил до высокой звенящей ноты, длинной, как баранья кишка. После зевка заслезившимися глазами очумело смотрел на шумевших товарищей, явно не понимая, о чем и для чего эта суета, когда после бани, после законных наркомовских ста граммов можно добре прикорнуть. В его огрубелых пальцах со сбитыми кресалом ногтями, похоже, давно потухла самокрутка.
Вдруг до него, кажется, дошло, о чем шум-гам. Глаза просветлели.
— Вот и мени дюже интересно: поп сам с попадьей спит чи найма кого?
Его не поняли, и он, уже сердясь, повторил:
— Говорю, чи сам поп с попадьей, чи нанимае кого?
Горница едва по бревнышку не раскатилась от взрыва смеха.
— Н-ну, Дорошенко! Н-ну, артист! В огороде бузина, а в Киеве — дядька!..
Дорошенко обиженно засопел: «Хай вам черт!» — и вновь задремал.
Бабка, прислушиваясь, посмеивалась, вздыхала, покачивала головой, коротко взмахивала молотком — и напуганные гвозди мгновенно прятались в подошве.
Своими вздохами она разбередила свежую рану. Прислушиваясь к сердцу, Табаков горько подивился: как оно, такое маленькое, может вмещать в себя столько боли, тоски, ненависти? А вот радости, смеха, шуток бойцов не принимало. Показалось даже, что все это «запорожское» сочинительство неуместно. Полчища Гитлера принесли столько бед… Не таким языком надо разговаривать с фашистами!
А в горнице опять будто яр обвалился, хохота не выдержал проснувшийся окончательно Дорошенко. Он уперся пятерней в пол и поднялся. В куче полушубков на кровати нашел свой, влез в него, пробрел мимо сидевшего Табакова, словно лунатик, даже не заметил его.
Бабка улыбнулась, надевая подремонтированную обувку:
— Эка закатываются ребятушки. Да ни в жизнь, командир, не побить народа, кой умеет так смеяться в самый разнелегкий свой час!
Табаков встрепенулся: «А ведь права она! Еще как права!» Встал, поблагодарив, вышел на улицу. Не слышал ее удивленного: «За что благодарить-то, соколик?..»
Бабкин двор холоден и пуст: ни петушиного крика, ни коровьего мыка. За плетешком забыто горбился стожок сена, яма в нем закуржавела инеем, как дыхало в медвежьей берлоге. На помойке головешкой чернела одинокая галка. Возле палисадника ворковал на малых оборотах танк Воскобойникова: Дорошенко прогревал мотор. От штаба бежал адъютант, снег под ним взвизгивал, точно от злости.
«С чем он?» — подумал Табаков, сквозь усталость чувствуя, что в душе у него чуть-чуть оттаяло. Спасибо этому большому крестьянскому дому!.. Час назад, когда взял в руки вражеский пистолет и приказал немцу идти, было у него эмоционально понятное, естественное, но не поддававшееся здравому оправданию желание: вывести немца за огороды и хлопнуть. Вероятно, в этом смутно, исподволь предполагал он разрядку душе. Как вопль или рыдание. Выскочивший следом комиссар шел рядом, не отговаривал, молчал, хотя внутренне, конечно, осуждал зревший, как чирей, самосуд.
У самых огородов будто какая пелена спала с глаз и рассудка. Табаков удивленно взглянул на немца, шагавшего впереди, на его всклокоченную, непокрытую голову, на каменно молчавшего комиссара — и остановился. Остановился и немец, под утепленной шинелью смертный озноб свел его ожидающие пули лопатки.
— Да что ж… Да какого ж ты, комиссар! — Швырнул парабеллум в снег и повернул назад. Сказал хрипло: — Пусть идет к чертовой матери! Пуля не самая высшая мера наказания… Да шапку ему, гаду, киньте!
Читать дальше