Почему, думал я с горечью, она даже не смотрит в нашу сторону? Мама не велела или сама догадалась, что нами, горемычными, интересоваться не след? Позже я, к великой своей радости, узнал, что просто в то утро бабушка так туго заплела ее льняные косички, что бедняжка не могла повернуть голову.
Скоро обед. Минуты ожидания тянутся для нас, вечно голодных, как страшный сон. Мы с Кузей лежим в тени под забором. Узловатые корни деревьев впиваются в бока, но я не двигаюсь с места, потому что рядом груда битых кирпичей, покрытых толстым слоем пыли.
Мы с Кузей смотрим в одну сторону. Он беззвучно шевелит губами. Целую вечность мы не видели детей. А тут — вот она, сидит, загорелая, в пестрой ситцевой юбчонке на узких бретелях, в колпачке из газеты на светлой головке. Сидит, по-детски скособочившись. Ножки длинные, тонкие, и сама вся тоненькая и гибкая, как ивовый прутик. Иногда улыбается чему-то, и на щечках появляются ямочки.
Кузя заснул. Брови у него совсем белые, будто припорошенные снегом. Под глазами синие круги.
Девочка возится в траве, хворостиной копает землю. Вот она вынула из кармана ломтик серого, как высохшая глина, хлеба, узелок с солью. Она, очевидно, заметила, что я слежу за ней, вздрогнула, повернула голову в мою сторону и прикусила губенку.
«Ме-ме-ме», — плачет, надрывается коза. Она запуталась в веревке, стоит, пригнувши голову к земле, и не может двинуться с места. «Ме-ме-ме».
Освободить ее не так-то просто. Надо оттолкнуть заупрямившуюся козу, может, даже развязать узел веревки, которой она привязана к колу. Пастушка, хоть еще не хочет признаваться в своем бессилии, вот-вот расплачется.
— Разрешите, — прошу я полицая, стоящего у калитки, — на одну минуту.
Вот при каких обстоятельствах я узнал, что девочку звать Томой, а козу — Муркой.
Назавтра Тома уже на правах старой знакомой рассказала мне, что бабушка все утро проплакала. Почему? Оказывается мать Томы и ее старший брат ушли к тетушке в деревню. Вот уж три дня прошло с тех пор, а их все нет. Бабушка говорит, что теперь, даже если придется всем помирать с голоду, она маму больше из дома не выпустит. На мой вопрос, где папа, она не ответила и, кусая ногти, низко опустила русую головку, вздернув узкие, худенькие плечики.
Понимает ли она, что фашисты лишили ее детства? Пока еще, пожалуй, нет, но, когда придет светлый день победы, похищенные дни, те, с которых все начинается, уже не вернуть. Ей не играть с девчонками в классы, не рисовать мелом на шершавом тротуаре квадраты и, прыгая на одной ноге, не толкать плоский камешек или кусочек стекла — в «рай» и в «ад».
У меня в кармане есть тонкая бечевка. Я связал оба конца, натянул веревку на мизинец и на большой палец, потом перехватил ее указательными пальцами обеих рук и выставил через колючую проволоку.
— Хочешь, — сказал я, — сделать речку? Осторожно просунь пальцы сюда. Нет, не так. Давай ручки, я надену тебе на пальцы бечевку и покажу, как перехватить ее, чтобы получилась речка.
Игра захватила ее. Жаль, что перерыв так мал. Свисток уже напоминает: за работу.
Потом Тома вдруг исчезла. Какие только мысли не томили меня: наверное, с матерью и братом случилась беда. А может, немцы забрали козу, девочка льет горькие слезы и некому ее утешить? А что, если она сама захворала?
И вдруг мне удивительно ясно и отчетливо представился отчий дом, родная деревня в широкой степи. Был я тогда в Томином возрасте. Раз в месяц, в ночь со среды на четверг, отец отправлялся на базар в соседний город, за сорок километров от нашей деревни. Зимой, если до вечера отец не возвращался, я стоял, бывало, у окна и дыханием отогревал на изукрашенном морозными узорами окне маленький, с копеечку, глазок. Через это оконце, глядящее в темный вечерний мир, я видел, как медленно кружатся в воздухе снежинки и устало ложатся на скирду сена у нас во дворе, на замерзшую землю. Я смотрел на белые пальмы на стеклах, на падающие хрустальные звездочки и забывал, зачем смотрю в окно. Мать напоминала:
— Слышишь, скрипит? Это сани или ветер?
— Ветер, мама.
И снова она шагает из угла в угол, ломая руки и проклиная ветер: негодяй, украл у отца из-под носа дорогу. Ее беспокойство передается мне. А разыгравшееся воображение услужливо рисует картины одна страшнее другой. Вот я дерусь один на один с ветром, который с адским шумом налетает на меня, ловлю пригоршнями колючий снег, бросаю его ветру в лицо и, собравшись с силами, останавливаю подгоняемый им столб белой пыли. А затем вижу совершенно отчетливо — нет, не отца, а только его нос, который вот-вот замерзнет, потому что злой ветер украл у него дорогу. В страхе я отступаю от окна и прижимаюсь к маме.
Читать дальше