— Здравствуй, Соловейчик, — сказал я ему, протягивая руку, но не доставая. — Какой ты хороший, как я тебя люблю. Ты очень хороший! И хвостик у тебя хороший. Он у тебя прошел? Не болит? — спрашивал я у мерина, точно во сне, не узнавая своего голоса и своей умиленности. — Не болит, наверное… Противный папка, надергал волос из хвостика Соловья. Ух, какой противный! Но ты на него не сердись, Соловейчик! Он хороший тоже. Только ему надо рыбу ловить. А у тебя волосы в хвосте очень хорошие. Он на них рыбу ловит… Много-много.
Соловей перестал кивать, задумчиво посмотрел на меня, отвернулся и, ничего не сказав, пошел дальше. Меня больше всего удивило, что он ничего мне не сказал: взял и пошел, как будто я ему ничего не говорил. Пошел так же медленно и лениво, как бы вразвалочку, и звуки его шагов напоминали громкое тиканье больших ходиков. У него, видимо, одна подкова болталась, и она-то издавала это ритмичное и выпадающее из глухого перестука металлическое причмокивание. Тики, а после — таки — замирал стук его шагающих ног: тики-таки…
И вот тут-то случилось самое невероятное и самое страшное, что могло случиться!
С соседского двора из-за акации смотрело на меня человечье лицо и насмешливо ухмылялось. Это была большая девушка. Лицо ее, разморенное от жары и работы, было розовое. Легкие полутени от листиков акации шевелились на этом лице, пестрили и прятали его от меня, будто девушка нарочно притаилась там, за кустом, чтобы подглядывать и подслушивать мой разговор с Соловьем.
Есть такое устаревшее выражение: от стыда готов провалиться сквозь землю. Что-то я давно уже не слыхал, чтобы кто-нибудь вспоминал о нем, а потому и говорю: устаревшее выражение.
Но в тот момент, когда я увидел пестрое это, розовое лицо, я и в самом деле готов был куда-нибудь провалиться от удушливого стыда, перехватившего вдруг во мне дыхание, как если бы я вдруг попал в ядовитое облако и перестал что-либо видеть, слышать и соображать.
Ноги сами собою пошли, заторопились, побежали, помчали меня, неся над землей с небывалой скоростью. Я стремглав летел между серых частоколов, по огородам, мимо корчеванных пней, через которые я перемахивал с необыкновенной легкостью, бежал в кустах по земляничникам, а ноги все время убыстряли мой бег, голова шумела от пульсирующей и обжигающей ее крови. И когда я свалился в заросли прохладных и сочно поскрипывающих под моими руками листьев ландышей, я никак не мог отдышаться и прийти в себя, не помня, где и как я бежал и почему не сломал ноги, а зная только, что я был очень смешным дураком — я разговаривал с лошадью! Разговаривал, не подозревая, что меня видит девушка, которая мне тогда очень нравилась, хотя и была лет на десять старше меня. Девушка, ставшая свидетельницей моего страшного позора, будто я при ней сделал что-то постыдное, что-то до такой степени неприличное человеку, несвойственное ему, выходящее за пределы всего дозволенного, как если бы я перед ней обнажился вдруг или сотворил свои тайные какие-нибудь делишки, — девушка эта, которую звали Дусей, стала теперь для меня чуть ли не вершительницей моей судьбы, словно бы от нее зависело теперь, жить мне, как я жил прежде, или превратиться в посмешище.
Всякий раз, выходя из дома, я вспоминал о ней, а возвращаясь, боялся встретиться с большой этой и насмешливой красавицей, живущей, как мне теперь стало мерещиться, за густой акацией. Я даже на акацию, отягощенную стручками, которая свешивалась к нам во двор, стал смотреть с подозрением, испытывая всякий раз противненький и гаденький стыд, точно она тоже напоминала мне о моем глупом разговоре с желтым и добрым мерином.
Я и теперь, если вспомню вдруг тот маленький случай из жизни, испытываю душевное неудобство и, хмурясь, стараюсь подавить его отвлекающим песенным мотивчиком, хотя и понимаю, что это были лучшие минуты моей жизни, потому что во мне тогда впервые проснулась совесть и я легко поставил себя на место бессловесной лошади, которой мы с отцом причинили боль.
А тогда меня отвлекала только рыжая полосатая кошка с зелеными глазами. Под навесом крыши нашего дома было ласточкино гнездо, слепленное из ила, принесенного в клювах с берега маленького копаного прудика. Оно висело серой варежкой и, когда вылупились птенцы, стало потихонечку пищать. Когда же птенцы подросли, то один из них, самый, наверное, сильный и обжористый, стал высовываться из темного отверстия. Он был головастенький, рот у него с желтым ободочком был таким большим, что казалось, будто начинался от самых… не ушей, конечно, а крошечных бусинок-глаз. Голова окрасилась уже в черный цвет, а на грудке появился темно-коричневый фартучек. Ростом он казался мне больше своих родителей, которые беспрестанно носили ему всяких козявок, а он беспрестанно их пожирал, оставляя братьев или сестер голодными. Впрочем, иногда он прятался, а когда появлялся вновь, трудно было сказать, тот же это птенец или другой. Но для меня он всегда был в единственном числе.
Читать дальше