Я хочу написать об одном художнике (он похож на Ван Гога), который увлекался Японией, трепетными контурами Хокусаи, любил цветение садов и золотеющее солнце.
Я хочу сказать о том, что в тонких болезненных строчках его писем, в его жизни лихорадочной и сумбурной, в искании солнца и воздуха, в несбыточной грезе о творчестве, которое даст синтез чеканный и чистый нашей необычно хрупкой души, в тоске, в презрении к «белому» с его ужасной бутылкой спирта, с его деньгами и его болезнями, в каждом часе его разорванных несуразных дней мне была ясна особая строгая гармоничность. Гармоничность порыва, непримиримости, слабости и благородства, напряженного искания, ведущего к тысяче ошибок.
И в том немногом, что он успел создать, было много неудержимой тоски о небывалом, много шумов и звонов вечернего моря, много дикого очарования никогда не виданных стран.
«Звездное небо — единственное, что я хотел бы написать».
Но он не написал его. Я хочу узнать — почему.
Я еще не знаю, но меня тревожат некоторые строки его писем, написанных незадолго до смерти.
«Тоскующий взор мученика надрывает душу, как глаза извозчичьей лошади».
«Общество делает наше существование плачевным, и отсюда также наше бесплодие и несовершенство».
Своей жене, нежной и хрупкой, он писал. — C’est un emploi difficile, d’etre la femme d’un Poete! 4И, едва сдерживая слезы, он рассказал ей потрясающую правду о Христе.
Если бы Христос опять пришел, Его бы не распяли, нет. Его бы превратили в какого-нибудь несчастного приказчика мелочной лавки, подождали бы, пока у него будут жена и дети, чтобы заморить их голодом и заставить Его преклониться перед обществом и государством. Это было бы мучительнее. А в ответ на Его пророчества ты (общество) подослало бы к нему чиновника с исполнительным листом, чтобы взимать по векселям и описать последние платьица Его детей, — это язвит сильнее, это вернее, это мучительнее, чем просто умирать на кресте в продолжение нескольких часов.
Его друг говорит о нем: «Переутомление и нужда подточили его нервный организм, но нужда не озлобила его сердца». Этот человек сошел с ума. Он мечтал о том, что околдует жизнь и она станет непрерывным праздником творчества, молением солнцу и воздуху, молодой радостью. И как он верил, что у него есть сила дать солнцу и самому небу их яркость и блеск.
Может быть, такого художника не было, но во мне он живет, и судьба его мучит меня. И о нем я хочу написать.
И если бы я мог. Если бы я мог так написать о нем, чтобы каждый вздрогнул от острой, непереносимой боли, чтобы немногие поняли, как оскорбительна и нелепа гибель этого озаренного мальчика, полного той юной, творческой целомудренной радости и любви, которые мне кажутся единственным оправданием жизни, чтобы поняли, как преступны и полны старой, прогнившей ложью все человеческие отношения, когда действительно человеку надо смертельно заболеть или подвергнуться большой опасности, чтобы иметь право на внимание и ласку.
Много, много я хотел бы написать. Напиши, Хати-дже, родная моя, что ты думаешь об этом. И напиши, если бы этот художник был жив и была бы большая, никому не нужная война, которую с таким тупоумием и упорством ведут люди; если бы его взяли силой и предложили ему умереть для выгод этих людей или заставили его сверлить гранаты, что бы он сделал?
Если бы ты знала, как мне больно, моя чуткая нежная сестренка. Почему ты так далеко? Я живу только тем, что увижу тебя на пасху, ведь ты не знаешь, девочка, того, что живу я только тобой и для тебя. Для меня ты неизмеримо ближе всех, кого я любил и люблю. Даже мамы и Эммы и всех, всех.
Почему ты не пишешь, родная? Я долго не писал, мне было очень скверно и трудно, очень трудно было писать. Теперь это прошло. И писать я буду очень часто.
На заводе грохот, лязг, огонь, над головой подъемный кран таскает сотни пудов, все станки стонут и визжа! 1. И каждый день я думаю о том, что приду домой и мне передадут маленькое письмо от моей единственной сестренки, которая далеко у моря. Но писем нет. Пиши. Так тяжело ждать.
Была ли у тебя Катуар? Я был с Марусей Зеленцовой у Каликинских и видел Геннадия Петровича. Он очень славный, грустный, очеъь нервный и весь какой-то судорожный, как ребенок после плача. Проговорили мы с ним весь вечер.
Прощай до завтра.
Кот.
Е. С. ЗАГОРСКОЙ
20 февраля 1916 г. Москва
Сейчас уже вечер, я лежу, со мной то же, что было в Ефремове, — жар и озноб. Мама поставила около постели стул, и я пишу на нем, раскрыты Гитанджали, лежат твои письма, и веет от них звенящим солнечным садом.
Читать дальше