Марфа не пропускала почти ничего из того, что происходило в нашей деревне: созывался сход — она являлась на него первой; собиралась толпа, чтоб побить кого-нибудь или, наоборот, спасти от побоев, — она моментально появлялась там, выбирала удобное место, приподнималась на более длинную ногу и глядела, что там происходит. Рождался человек — она готова была первой принять его на руки, запеть веселую песню на крестинах; умирал — она провожала его до кладбища, молча ковыляла за гробом и плакала. Слезы у нее лились легко, видно, потому и глаза всегда были красноватые. Плакала она чуть ли не по каждому покойнику. Плакала порой просто от злости, а то и от самой незначительной радости. От слез лицо распухало, на нем появлялись будто уж совсем безвозвратно-горестные морщины. А стоило перемениться обстановке — и сразу слезы как ветром сдувало, щеки свежели и хоть морщинились под глазами, но морщины отражали уже не страдание, не тоску, а радость. Она так быстро оживала и менялась в лице, что казалось, будто женщина эта только и способна что радоваться да смеяться.
В разговоре с людьми она была, как никто, покладиста и уважительна, любила чуть не каждому рассказывать, что когда-то где-то видела, что когда-то где-то слышала. Знала всякой всячины немало, но больше по слухам да со вторых, третьих пересказов, так как сама редко где бывала, редко с кем посторонним встречалась.
Лет пятнадцать назад, после пожара в нашей Арабиновке, ей довелось побывать в одной дальней деревне, Черногубове, в городе же она никогда не была. В Черногубове какие-то дальние родичи — десятая вода на киселе — купили ей, как погорелке, платье и кое-какую обувь. С того времени Марфа при всяком подходящем и неподходящем случае в разговоре с людьми старалась вставить: «Вот как я когда-то была в Черногубове…» — дескать, не весь же век она прожила дома, в своей деревне, не все новости и не новости: услышаны ею только возле своего колодца или своей часовни.
Другой участник ссоры — Роман Гнедович, единственный сын у отца, у которого полволоки земли, трое всегда гладких коней да коровы такие, что, наверно, круглый год дают молоко. Есть у Романа и еще один козырь — отец имеет шерсточесальную машину. Поздней осенью, когда кончаются все полевые работы, на двор Гнедовича съезжается много людей, и они выстраиваются в очередь. Кто приехал с возом и может запрячь в машину своего коня, тот занимает отдельную очередь и платит хозяину меньше. Кто пришел пешком и рассчитывает на хозяйского коня, тот стоит в другой очереди, и плата с него берется бо́льшая.
Во время массового завоза шерсточесалка работает круглосуточно, завозчики запруживают весь двор, по ночам тулятся в сенях, на сеновале, в погребе, а некоторые, более знакомые, и в хате. Неуютно становится хозяевам, тесновато, но после такого «овечьего сезона» Романов отец коротко подстригает свою бороду (наверно, теми же ножницами, что и овец стрижет), на какое-то время забывает о своей привычке сутулиться и глядеть в землю (будто вечно чего-то ищет), а у самого Романа появляется что-нибудь новое из одежды: шапка-ушанка или кубанка, сатиновая рубашка с перламутровыми пуговицами, штаны-галифе с острыми клиньями, а то и новые сапоги. Все знали, что у Романа уже есть две пары сапог: одни юфтяные, которые можно смазывать дегтем и надевать чаще, а другие хромовые, на выход, их он смазывал гуталином и начищал до блеска. Баночка гуталина, купленная у старьевщика Шмуила, была у Романа надежно спрятана и доставалась оттуда только по большим праздникам.
Шерсточесальная машина давала Гнедовичам немалую прибыль, делала эту семью известной в соседних и даже некоторых дальних деревнях, однако в своем селе люди почему-то мало обращали внимания на это, и как когда-то звали Гнедовичей Гнедыми, так не забывали этого прозвища и теперь. Отца еще хоть просто — Гнедой, а по имени называли без издевки — Ахрем. А сына и по имени звали не Роман, а Ромацка, видимо потому, что он имел какие-то странные, с вывернутыми пятками, как бы детские, ноги, и так же, как ребенок, выговаривал буквы: «ц» вместо «ч», «с» вместо «ш», «з» вместо «ж». Прозвище его также уменьшили и звали не Гнедой, как отца, а Гнеденький.
Про Лопаниху можно сказать пока только то, что с какого-то уже довольно давнишнего времени ее стало тянуть на соленое и на горькое. Она могла съесть не только целую селедку, но и выпить самого рассола, потому-то ее всегда и мучила жажда. Когда старуха лезла на печь, то сначала ставила туда большую кружку с квасом или водой. В разговоре с людьми не забывала вспомнить о своем самом больном и тревожащем ее: «Убудет ли хотенье пить на том свете?» Спрашивала об этом чуть ли не у каждого встречного. И теперь на печи, на приставной стойке, у нее стояла кружка с водой или, может, с квасом. Если б она была ближе к музыканту, то, наверно, задала б и ему свой извечный вопрос.
Читать дальше