— Сласть одна, — ответил Иван, — что в лоб, что по лбу.
— Как же так? — удивилась Сиротина. — А жену ты ведь колотил? Ну скажи по правде.
— Колотил, да мало.
— Почему так?
— Этого стоит.
— Он на мое последнее нажитое добро кинется, — завопила Анфиса. — Скажите, чтобы до моего добра не касался, ирод.
— Живи как хоть, — сказал Иван, — будь подстилкой каждому хахалю. Эх, Анфиска, все верно говорил тятя.
Иван угрюмо слушал, как перед Сиротиной Анфиса обильно выкладывала жалобы на мужиков-«супостатов». Речисто она про бабью говорила долю: баба-де и швец, и жнец, и в дуду игрец, и глазами коров стереги, голосом колыбельную пой, руками пряжу пряди, ногами дитя качай. Получалось очень сурово, и Сиротина в такт ей мотала головой и вздыхала с ней совместно.
— Он в самом старом духе воспитан, — продолжала Анфиса, склонив голову набок, жалобно, — баба перед ним вставай, как лист перед травой, и скачи передом и задом. И живу-то я — весь век мучаюсь, — всплакнула она. — В сиротах вольного свету не видамши и замуж вышедши. Горемычная бабья жисть, и защиты ей, видать, везде мало.
Мозгун прервал ее, обратись к Ивану:
— Ты бы что-нибудь сказал за себя. Вон сколько на тебя в женотделе нагрохали!
— Пущай, — ответил Иван, — пущай нагрохали. Одного жалею, не оторвал ей голову напрочь.
Жена при этом вскрикнула, а Сиротина расширила глаза. Иван погрозил бабе кулаком, скрипнул зубами и демонстративно вышел. За ним и Мозгун последовал.
— Это ты на барже по две тачки за раз возил, осенью дело было? — спросил он Ивана.
— Тебе-то зачем?
— Занятно. Силача такого жена уволила от себя, заработок ей твой мал.
— Хапугам всегда мал. Вином промышлять — большая выгода.
— Ах, вон что. А ты где обретаешься?
— Конюх я. Известное дело, не комиссарю.
— Работенка как, плевая?
— Легкость, душе ласка. Скотина, она смиреннее.
Мозгун подумал, потом сказал:
— В бригаду к нам хочешь? Штурмовать водозабор скоро будем, а пока песок грузим. Мы штурмовики. Знаешь это слово?
— Это дело не моего рассудка.
— Работаем, значит, другим для примера.
— Стоящий крестьянин без примера робит.
— Идет дело на лад, — сказал Мозгун. — Следуй за мной.
И они пришли в барак шестьдесят девятый.
Иван вскоре как-то обжился в бараке. Хотя рядом были и беспокойные люди, вначале это его как-то не касалось. Он сделал скамеечку, чтобы сидеть перед печкой вечерами и думать про Анфису или слушать бесстыдные сказки про попов. Скамеечки он никому, конечно, не давал и прятал ее каждый раз под кроватью. Добротной материи тюфяк он набил свежей соломой и полюбил его, как лежанку В стенку против изголовья он вбил костыли и на них вешал одежонку, и уж никому другому там вешать не позволял. Тут же он протянул веревку и сушил на ней остатки хлеба. Он складывал сухари под изголовье «на всякий случай». От его койки пахло хлебом, портянками, как в мужицкой избе. Одеяло он свертывал вместе с подушкой и клал к изголовью. Тюфяк оставался днями голым. Над Иваном смеялись, он этому не внимал. Резиновые сапоги, которые получил к весне, он запрятал в сундук, а сам остался в домашних лаптях. Сосед справа приговаривал, усмехаясь: «Святая хозяйственность». Иван, не понимая, что эти слова значат, старался держаться к соседу спиной.
В бараке у него было, в сущности, три соседа по койкам.
Справа — это Неустроев Константин, очень стройный и кудрявый юноша. Говорил он повелительным голосом, очень книжно и все больше про политику: «Ленин сказал…», «Маркс сказал…». А после работы всегда читал лежа, задравши ноги на перекладину кровати, читал с карандашом в руке. Черкнет, погрызет кончик карандаша, захлопнув книгу, и задумается. Разве скажет Мозгуну: «Проституирующая философистика. Ну и писатель!» И обругает писателя «либеральным перевертнем». А Мозгун назовет в ответ имя знакомца-начальника и скажет: «Монумент глупости». Тогда оба засмеются, невесть с какой причины. Носил Неустроев косоворотку, изрядно чистил зубы и лучше всех играл в шахматы.
Слева от Ивана помещался пухлый, румяноликий парнюга, говорил он вкрадчиво и тихо и со всеми во всем соглашался. Когда говорил он с Иваном или с кем прочим, кроме Мозгуна и Неустроева, то сыпались у него слова: «катись», «загнись», «протокольном», ребят он называл «комса», а когда здоровался, то звонко хлопал о ладонь другого своей ладонью, приговаривая: «Дай лапу». Ивану напоминал постоянно: «Придет время, и будешь думать по-нашему». Свободное время он проводил в кино, непременно с девчатами из соседних бараков. Им он сам покупал билеты и всегда упоминал при этом, что он на девиц смотрит не как на девиц, а только как на товарищей по работе. Он любил галстуки. Когда надевал их, то и тут не забывал упомянуть, что пролетарская власть не против цветов, галстуков, любви, музыки и хорошей одежды, как думает «кой-кто», но только надо это сочетать «кой с чем» и не забывать «кое-что другое». Иван примечал, что этот парень, которого фамилия была Шелков, постоянно и охотно поддакивал Мозгуну и даже, как казалось, заговаривал с ним затем, чтобы иметь случай поддакнуть и при этом сказать: «Вот это наша постановка вопроса». А Ивана всегда утешал: «Ничего. Скоро переваришься ты в нашем коллективном котле. Переваришься, милый друг, за мое почтенье». Иван не понимал, что это значит. Но чувствовал, что речи эти звучали как снисходительное прощенье за что-то дурное, чего Иван не делал.
Читать дальше