— Хватит! — не выдержав, встал Бахирев.
— Ладно, — примиряюще сказал Вальган. — Ладно! Все одним миром мазаны! Все не подлецы. Я не подлец, ты не подлец, он, Бликин, тоже не подлец, и они, всякие Ухановы, тоже не подлецы! Все во имя святого самосохранения! Закон самосохранения — высший закон. Вша и та самосохраняется, и та кусается, и та хочет… существовать. Все хотят существовать!.. И я тоже… — Он наклонился к Бахиреву и выдавил по слогам жадным шепотом — Су-ще-ство-вать хочу!
И жадность и страх звучали в этом шепоте.
Перед Бахиревым был и Вальган и не Вальган. На нем была все та же генеральская форма, и все те же ордена и медали блестели на груди, все так же ярки были влажные глаза, все так же белели зубы из-под красных губ, но исчезло то волевое, энергичное выражение, которое прежде сбивало этот блеск в одно целое. Теперь все распадалось, все пыталось жить само по себе и уничтожалось в этой попытке. Генеральская форма отделялась от похудевших, ссутулившихся плеч, коробилась, и медали на ней налезали одна на другую. Дерзкая, но неподвижная приклеенная улыбка не вязалась с паническим блеском глаз. Лихорадочное излишество красок и резкость линий лица поражали несоответствием с растерянностью, и жадностью, и приниженностью выражения. Облик двоился, распадался, в нем проступало что-то животное.
Бахиреву было противно, но отвращение боролось с желанием до конца понять это противоречивое существо.
— Торжествуешь? — криво усмехнулся Вальган. — Я вот так же торжествовал, когда министерство меня назначило с такой же помпой, как тебя.
— Меня не министерство… — подумав, возразил Бахирев.
— А кто?
— Люди.
— Чубасов с Грининым, что ли?
Бахирев вспомнил и Ольгу Семеновну, поддержавшую его на активе, и Василия Васильевича, и Дашу, и тех, кто помогал ему работать сменным, и выборы в партбюро, и совещание в ЦК. Дрогнувшим голосом он коротко ответил:
— Многие…
— А знаешь, чем ты их взял?
— Кого?
— Рабочих… Бывало, иду—все головы на Вальгана, как по команде. Молились на меня! А вчера иду по ЧЛЦ… тень прошла! Нет меня! Не лучше Уханова…
Он не договорил фразы, испугавшись яростного бахиревского взгляда. — Ладно, молчу. Но чем ты их взял? На рабочем месте постоял. Внушил, что ты без них никуда.
— Подожди, — опять не выдержал Бахирев. — Ты тут пытался провести идею о всеобщей подлости. Подлецам всегда выгодно всех подравнять под подлость. Тогда и подлец встанет на одну доску с честным! Честному в такой уравниловке резона нет! Ты рабочих приравнял к Уханову… Чуть черным, подлым словом не обозвал. А я на днях перечитывал твои же приказы и обращения «Во имя великой родины…», «Клянемся бессмертными могилами…», «Наш доблестный коллектив…» К кому обращал ты высокие слова приказов?
Вальган опять засмеялся беззвучным смехом. В полутемном кабинете лицо его было искаженным и острым, как лицо упыря. Он начал быстро оглаживать подбородок, но вместо прежнего самодовольства появилось в этом жесте нервическое беспокойство, словно что-то темное бурлило внутри, пузырилось, искало выхода.
«Упырь из того болота, на краю которого сидели мы с Кургановым, — подумал Бахирев. — Все ясно! Кончать надо. Прогнать. Очистить комнату».
— Давай начистоту! — предложил Вальган, — Что ты меня боишься? Ты меня придавил и раздавил. Теперь тебе меня бояться нечего. Откроем гамбургский счет! Ведь ты получше меня знаешь цену кнуту и прянику!
В нем, опьяневшем, полураздавленном, на мгновение приоткрылось зловонное нутро, и Бахирев задохнулся от смрада.
— Уходи! — сказал он. — По себе, видно, равняешь людей? Ступай домой.
Вспугнутое пресмыкающееся быстро заползло в свою раковину. Губы сжались смиренно. Скорбные веки погасили горячечный блеск глаз. Упырь исчез.
Вальган подошел к окну и высунулся из него, подставляя лицо дождю и ветру.
— Дай еще раз посмотреть. Из твоих окон лучше видно. — Капли дождя текли по его лицу. — Сколько споров было, когда звезду поднимали, — тихим, почти трезвым голосом заговорил он. — Какую делать? Красную? Огненную? Разноцветную?.. Мне и звезду жаль. Да что звезда? Циферблата на площади—мне и того жаль… Ну, все… Я иду… иду…
Он повернулся. Перед Бахиревым стоял незаслуженно пострадавший, умный, тонкий, ушибленный жизнью человек. Тоскливые глаза его все еще не могли оторваться от заводских огней.
— Я иду… иду… — машинально повторил он, и видно было, что в эту минуту не существует для Вальгана ничего, кроме боли прощания, кроме этих заводских огней, огненных арок, звезды над Дворцом, циферблата на площади.
Читать дальше