Отворил дверь в боковушку, увидел у стены железную кровать, застланную белым пикейным одеялом; над кроватью — полки с книгами, возле окна на улицу — столик вроде письменного; на гвозде в углу — гитару с пышным алым бантом на грифе. Пол, как в горнице, был крашеный, но покрытый ещё и лохматым ковриком из цветных тряпочек. Пахло не то дешевыми духами, не то пудрой или кремом для лица.
Были в избе сени, были кладовки; из сеней ход вел во двор.
Обтрогал печку со всех сторон. Тёплая штука и, должно быть, надежная: на дворе мороз шестнадцать градусов, а в доме теплота, уютно.
Птушков ещё не жил в деревне. Родился он в Старгороде, учился в Старгороде; случалось, ездил к родственникам в Москву и в Ленинград. Бывал в Киеве, в Сочи, в Высокогорске. Деревни видел только из окон поезда: умилялся на белые украинские хатки, на крытые соломой кирпичные или бревенчатые домишки под Курском и Орлом. Изба Морошкиной, сложенная из толстых сосновых стволов, прочная, что крепость, его поразила. Ему в ней нравилось, определенно нравилось. Мельком посмотрел на хозяйкину дочь — Светлану, которая никогда не видела своего отца, потому что родилась за три дня до начала войны и за пять — до того, как отец ее, Илья Морошкин, навсегда ушел из дому. Да и сама хозяйка была ещё неплоха. Тридцать восемь лет, здоровая, крепкая, лицо молодое, круглое, румяное, глаза острые. А бедра и грудь!.. Птушков, как взглянул, так и косился на них — до тех пор пока Морошкина не сказала: «Ну располагайтесь, молодой человек, по-свойски, по-домашнему. А мне на ферму пора. Вечерняя дойка. Вот ключ, вот замок. Хозяйствуйте».
В первую ночь поэту долго не спалось. Он думал, думал и думал. Другого пути, как только заехать сюда, у него не было. С той доброй, любящей девочкой, о которой Юлия Павловна сказала: «Куколка», иначе не разделаться. Уйти-то к родителям она ушла, но каждый день приходила к нему плакать. Он уже не мог ее больше видеть. Он мог думать только о Юлии, о Юлии Павловне. Юлия Павловна его мучила, Юлия Павловна его дразнила. Юлия Павловна почему-то считает его мальчиком, она никогда не говорит с ним всерьез.
Но он без нее все равно не может, он добьется, добьется ее. Ей смешны его стихи, но ей не будет смешно, когда он напишет честную большую поэму о судьбах народных, (широкое эпическое полотно. Она хочет от него хороших стихов, — хорошие стихи будут, будут назло всем.
Птушков размышлял о тех, кого считал своими врагами, — о Баксанове, Огневе, Денисове, о поэте Залесском, о художнике Тур-Хлебченко, о всех, кто пытается его чему-то учить, кто самонадеянно берется его воспитывать. Это примитивные люди, с мелким интеллектом, люди, которые сделали себе шоры на глазах из того, что они называют партийностью, и видят поэтому только прямо перед собой, мир вправо и мир влево для них уже не существует.
Когда-то он состоял в комсомоле и вышел из него. Его враги объясняют это тем, что он разгильдяй, не платил, дескать, целый год членские взносы, и так далее. Но он вышел из этой организации совершенно сознательно. Партийность для художника — ограничение его мира. Художник должен быть абсолютно свободен. Он совесть народа, он голос народа. А народ не однолик, народ — организм с миллионами лиц и сердец. В один устав и в одну программу стук этих сердец не заключишь. Да, он напишет поэму о народе. Но так напишет, чтобы у тех, кто будет ее читать или слушать, перехватывало дыхание от избытка чувств. Это будет картина подлинной народной жизни, со всеми ее горестями, со всеми радостями. Только правда, одна правда питает высокое, непреходящее, истинное искусство. Человеческая правда не в тех домищах в семь или восемь этажей, которые строятся сейчас по всей стране бешеными темпами, а в этих тихих, дремотных избах; не реактивные самолеты выревы-вают правду турбинами, а выстукивают ее позеленевшие от времени маятники старых ходиков; не вельможи Денисовы и Огневы и не их прислужники Баксановы и Тур-Хлебченки несут знамена правды, а такие вот, исплакавшие себе глаза, вдовы, вроде той, что спит сейчас на сундуке в каморке за печью.
Он прислушивался к ночной тишине. Не было в ней ни звона трамваев, ни топота грузовиков, ни крика сирен «скорой помощи», ни внезапного истошного вопля запоздалого пьяницы. Только тикали ходики над головой, да ещё было что-то такое, что можно была принять и за шорох ветра в сенях, и за мерное дыхание спящей хозяйки. Птушков напрягал слух: да, конечно, это дыхание женщин — матери и ее дочери. Он старался увидеть их обеих сквозь печь, сквозь стену. Ему хотелось поймать, ощутить тревожный, волнующий незнакомый запах тех комнатушек.
Читать дальше