И Андрей боялся прикрыть глаза, потому что в ту же минуту страхи подступали к нему. Правда, нападать не решались, но щекотали, проверяли, спит он или притворяется. Страхи были холодные, не мокрые, но холодные, как ужи. А ужей он боялся больше гадюк, потому что в гадюке была заключена злость, в уже — страх. Это Андрей испытал на собственной шкуре. Укус гадюки померещился ему, когда он драл лыко на болоте у себя в Клинске. Ходил по лозняку разутый и вдруг почувствовал, будто кто-то ударил его по голой пятке. Подпрыгнул, потому что перед глазами, показалось, промелькнуло шашечное тело змеи. Но не побежал, поднял ногу и осмотрел пятку. Кожа на ней была сорвана, и продолговатым треугольником в ямочке копилась кровь. Андрей рассвирепел от вида этой крови, схватил палку и измочалил на нет пятачок травы, на котором перед этим стоял, измолол в труху скрытый травой небольшой пенек — столько в нем было злости.
И хотя с Андреем ничего не случилось и он позднее догадался, что никакой гадюки там не было, это ровным счетом ничего не меняло: в гадюке только злость и недоумение. А в уже страх, потому что к тому времени он слышал от дядьки, как разъяренный уж отбил одному мужику печенку. Мужик дразнил его хворостиной. Дразнил, но не убивал. И уж взъярился. Он свернулся в кольцо, встал на хвост, оттолкнулся от земли и стебанул мужика сначала в грудь. А когда мужик бросился убегать, лупил ему в спину, в печенки. Полз, нагонял, становился на хвост — и в печенки, в печенки. Вот это страх, когда холодная веревка лупит тебя в печенки.
Страх вызрел в нем и сейчас. В каждом из двух его сердец был только страх, не тот беспризорничий страх сознания, что он может погибнуть под колесами вагонов, что жизнь его может истаять в голоде и холоде, а деревенский страх, ужиный страх уснуть и никогда больше не проснуться. Видимо, так люди и умирают.
А так уж хотелось жить. Но как обмануть все эти страхи, затаившиеся в ночи, пробравшиеся в беспризорничий изолятор. Андрей был уверен, что если он сейчас уснет, то больше не проснется, боль тихо скрутит его во сне и кончит, он боялся своего неверного предательского сердца: оно обязательно остановится, когда он перестанет помнить себя. Оно ведь останавливалось уже, он ведь уже умирал, губы даже похолодели. Хорошо, что кругом были люди, та же Вия Алексеевна.
А здесь он совсем один, и, чтобы победить страх, остается только лежать и думать о чем-нибудь приятном, О том, как тебя повезут из этого детприемника. А повезут в детдом, это Андрей уже знал. В какой вот только, неизвестно, наверное, в хороший, потому что плохих детдомов не бывает.
Его увезут, а Тамара?.. Снова колотится сердце, торкает в белую простыню. А простыни в изоляторе получше, чем в спальне, с синим глянцем. Это потому, что на них никто не лежал. Никто не болел до него в детприемнике, никто не любил в детприемнике. А вот он влюбился и заболел. Не надо было влюбляться.
Легко сказать, не надо. Жить-то надо. А что бы у него была за жизнь, не встреть он Тамару. Сидел бы сейчас в Клинске и сморкался в тряпочку или таскал бы Лисе с Робей чинарики. А теперь за него и Мария, и Гмыря-Павелецкий. А скоро появится и дом: детдом. Хорошо как звучит.
И что это Тамара сделала с ним? Как и когда? Красивая ли хоть она? Видимо, красивая, если так болит у него сердце... Дурак он дурак, ну чему радуется: попадет в детдом? Ведь один: Тамару ведь не возьмут в детдом. Сердце у него умное, оно почувствовало и поняло беду раньше его, потому и заболело. Не от любви оно болит, а от разлуки, а он, дурак, радуется.
Как же ему быть, что придумать? А ничего не придумаешь. И счастье горем оборачивается. Оборотень счастье. Будь проклято счастье, лучше уж за печкой вместе с Тамарой горевать, чем быть счастливым одному. В одиночку. Какое же это счастье в одиночку. Лихолетье, лихолетье...
Чудо какое-то должно свершиться, чтобы он и Тамара одновременно стали счастливы. Почему не может произойти с ним никакого даже самого завалящего чуда? Происходят же они где-то. Да не где-то, а повсюду. Почему он не может за одну ночь вырасти и назавтра жениться на Тамаре?
У них в Клинске, вернее, в деревне под Клинском, было ведь что-то похожее с внуком того паровозного машиниста деда Архипа. Только не с сопливым Ленькой, а с другим, Мишкой. Сам дед Архип хвастался. Забирали его внука Мишку в армию, еле-еле положенных армейских его сорок девять или сколько там сантиметров наскребли. А в армии он за полгода на тридцать сантиметров вымахал. Вот бы ему так! Полгода, правда, долгонько ждать, но он терпеливый, только бы знать наверняка, что подрастет за полгода на тридцать сантиметров.
Читать дальше