Надеялся Иван Васильевич, что младший сын окончит гимназию, может, и дальше пойдет учиться, но два года назад Иван оставил учебу, вернулся из Казани домой. Отец пытался переубедить сына, однако Иван твердил одно: там не учеба, а муштра. И возвращаться, по всему видать, не собирался. Отец сказал: «Ладно, коли не хочешь — неволить не станем. Только потом пожалеешь».
Отцу было горько и неприятно: он мечтал о том, что сыновья получат хорошее образование, и всячески этому способствовал, но те не оправдали его надежд — не одолели и гимназического курса.
— И чем же ты решил заняться?
— Не знаю, — ответил Иван.
— Как же ты бросил гимназию, — удивился отец, — и не знаешь, чем будешь заниматься дальше?..
Иван пожал плечами.
Больше отец не возвращался к этому разговору. Постепенно начал приспосабливать Ивана к делу; от поручений отцовских Иван не отлынивал, напротив, брался за них горячо и охотно. Как-то осенью он даже сопровождал баржу с зерном до Рыбинска. Однако хозяин из него, по всем признакам, не получался: на каждом шагу его обсчитывали, обманывали. Зато после поездки он возвращался полон живых и ярких впечатлений, с кучей новых рисунков.
В конце концов отец махнул рукой, отступился, оставил его в покое. Иван принял это как должное и все свое время отдавал теперь любимому занятию — рисовал. Целыми днями он пропадал то на развалинах Чортова городища, то уходил в сосновые леса, к Святому ключу, бродил без устали. И был счастлив. А дома запирался в своей комнате, опять рисовал, рисовал или читал. Комната была сплошь увешана рисунками — и его собственными, и рисунками друзей по Казанской гимназии, с которыми прожил он душа в душу четыре года. Вот уж кто его понимал — так это Саша Гине, или попросту Гиня, да еще Авдеев, худой, флегматичный парень, готовый ради дружбы жизнь отдать. Все трое больше всего на свете любили рисовать, оттого и сошлись близко, подружились. Особенно любили рисовать наперегонки — тут Авдеев преуспевал. Зато Гиня мог двумя-тремя штрихами передать на бумаге сходство. Учитель рисования Петровичев, бывало, глянет на рисунок Гине или Шишкина, прищурится, слегка наклонив голову, почмокает многозначительно губами и скажет: «Ничего, братец. Только карандаш острее затачивай». Они от души смеялись над этим незадачливым, вечно пьяным учителем, над его неуклюжей попыткой покровительствовать, над его неизменным советом — карандаш острее затачивать.
Что ж, и на том спасибо, подумал Иван, и на том спасибо, что заметил учитель их способности и пристрастия, заметил и выделил — это не так уж и мало. Всякая наука с любви начинается, говорил учитель, а искусство тем более… Где они сейчас, его друзья, Авдеев и Гиня, чем занимаются? И как живет-поживает славный учитель Петровичев — «Острее карандаш затачивай»? Как бы хотел Иван встретиться с ними, поговорить, побродить в лесу, забраться на Красную горку и показать, какие с той высоты открываются дали!.. И сосны, такие огромные там сосны, с золотисто-красными стволами, гудящими на ветру. Особенно хороши они под закатным солнцем, окрашенные в мягкие, почти неуловимые тона. Невозможно как чудно! И карандаш — как бы ты его ни затачивал! — становится непослушным, бессильным передать на бумаге самую малость этой загадочной, непридуманной красоты.
Зеркало висело в простенке, небольшое, в резной деревянной оправе, и матовый отблеск от него падал на желтые половицы. Иван смотрел в зеркало и видел свое отражение, как бы развернутое слева направо, — ничего особенного, простое, скорее даже простоватое лицо, скулы широкие и лоб тоже широк, глаза… Впрочем, о глазах сейчас трудно что-либо сказать, поскольку они устремлены на себя самого, пытаясь проникнуть взглядом внутрь, отыскивая в себе нечто такое, что могло бы служить объяснением, оправданием своего «я» или чем-то в этом роде… То есть это было и неожиданно, и ново — прежде Иван никогда не обращал внимания на свое лицо, а если и заглядывал в зеркало, то так, мельком и мимоходом, подтрунивая в душе над собою: красавец из тебя, пожалуй, не выйдет, но со временем может выработаться вполне сносный и даже представительный мужчина… И вдруг этот неожиданный, как бы со стороны взгляд в себя самого и вопрос: кто ты, зачем ты и что ты хочешь от себя? Он словно впервые видел свое лицо, пытался за внешней «маской» разглядеть главное — мысль и душу, еще сам не отдавая себе в том отчета, еще мучаясь и страдая оттого, что недостает лицу солидности и строгости. Тогда он снял зеркало, поставил на стол, прислонив к стене, придвинул стул и взял в руки карандаш… И снова смотрело на него простоватое, несерьезное лицо, которому, увы, не хватало мужества. Он попытался «устранить» этот недостаток карандашом, не очень заботясь о внешнем сходстве. Хотелось уловить и передать состояние лица в момент какого-то внутреннего порыва, напряжения… Но «порыва», как такового, не было. Иван отложил карандаш. Смотрел не мигая, строго и прямо на свое отражение в зеркале. «Что же ты, друг, подводишь меня?..» — спросил с печальной иронией, сам еще не сознавая того, что с этой минуты он уже не сможет равнодушно смотреть на себя, и в лице своем будет постоянно и упорно отыскивать черты, соответствующие настроению души, и не просто отыскивать, а вырабатывать, насколько это в его силах, лепить самого себя… Много лет спустя друг его и соратник по искусству Крамской в одном из разговоров признается: «Более всего на свете люблю человеческую голову… лица, глаза — поскольку в них отражение души».
Читать дальше