Ожидание исполнения приговора растянулось почти на полгода. Полгода смертник Владимир Лихтенштадт ожидал казни, сидя все в том же Трубецком бастионе Петропавловской крепости. Вряд ли можно придумать казнь горше этой! Каждый день, вернее, каждая ночь, потому что казни совершались на рассвете, могла оказаться последней. Даже очень сильные люди, превосходно державшиеся на допросах и на суде, с трудом выносили эту пытку ожидания казни, когда, по слову древнего раскольничьего песнопения, «стоит секира при корени».
Владимир показал в этом мужество, не частое даже у героических людей. В ожидании казни он работал над переводом книги немецкого философа Отто Вейнингера «Пол и характер». Перевод был закончен точно в срок, — книга была издана. В предисловии к ней критик А.Л. Волынский упомянул о том, что автор перевода, молодой ученый, находится временно вне жизни по причинам, от него не зависящим. Волынский не мог назвать имя этого молодого ученого. Однако оно огласилось, люди его узнали.
После полугодичного ожидания приведения приговора в исполнение было объявлено: казнь заменяется вечной каторгой, отбываемой в тюрьме Шлиссельбургской крепости.
Такое смягчение приговора было неожиданностью. Владимир на суде от защитника отказался. Он не только не старался выгородить себя, оправдаться, но, наоборот, считая себя погибшим все равно, принимал на себя вину некоторых других обвиняемых. Тем не менее он произвел такое впечатление на суд — на такой суд! — что судьи от себя ходатайствовали о смягчении его участи.
Казнь была заменена пожизненным заключением.
Сама Марина Львовна тоже была арестована вскоре после ареста сына. Ее посадили в Петербургскую женскую тюрьму, так называемый Литовский замок. Здесь, в общей камере, среди воровок, содержательниц притонов и публичных домов, проституток-хипесниц, в грязи и матерщине, под истерические вопли и страстные драки, в не отпускающей ни на миг смертельной тревоге о судьбе сына, Марина Львовна продолжала писать труд, начатый еще на свободе.
Однажды я спросила, как же она умудрялась писать в такой страшной обстановке.
Марина Львовна ответила:
— Людям все можно объяснить. Я рассказала им, о чем пишу, для чего это нужно. Попросила их: «Дайте мне спокойно работать два часа в день!» Они изо всех сил старались сдерживаться целых два часа — не шуметь, не драться, не ругаться… Можете мне поверить, это давалось им не легко! Но я работала ежедневно! Людям все можно объяснить.
Через некоторое время Марину Львовну выпустили.
Тут, начиная с «навечного» заточения сына в Шлиссельбургской крепости, начался для Марины Львовны новый этап в ее судьбе — казалось, тоже «навечный». Ведь тогда никто не знал, что через одиннадцать лет — в 1917 году — победившая революция раскроет все тюрьмы, даже Шлиссельбургскую крепость! В ту полосу чернейшей реакции никто не мог даже и мечтать об этом.
Узники были заключены в крепость навсегда. Некоторые из жен начинали жизнь сызнова, как вдовы: они выходили замуж. Кто мог осудить их за это? Но матери были пригвождены к своему горю тоже пожизненно. Навечно.
…Почти все, что составляло до этой поры жизнь Владимира, умерло: люди, мысли, чувства. Умерли даже слова. Не только самые большие, дорогие, но даже и не очень значительные, простые. Стало, например, невозможным 1 января написать близким: «Поздравляю с Новым годом!..» Слово «поздравляю» звучало теперь оскорбительно-праздничным, нахальным, кощунственным… Даже короткое «С Новым годом» тоже было бестактно. Так появилась новая формула: «Новый год, Маруся»… Простая календарная констатация: год кончился, начался другой.
…Узник шагает по своей камере. Шесть шагов от двери до окна, шесть шагов обратно. Небольшое квадратное окно вделано очень высоко, — нижний край рамы находится выше головы заключенного, круто срезан — ни ухватиться, ни подтянуться. В камере нет углов: они заделаны для того, чтобы узник нигде не мог укрыться от глаз тюремщиков, непрерывно заглядывающих в «волчок».
«Когда я хожу по камере, — пишет Владимир в дневнике, — кажется, будто мои шаги — все, что осталось от меня. Раз-два-три-четыре… Раз-два-трй-четыре… Больше ничего… Раз-два-три-четыре-пять… Шаги, шаги, шаги… А крыльев больше нет! Но осталось же что-нибудь и за шагами? Вероятно, только одно: вечная непримиримость, «последняя гордость» (Геббелево определение Страдания)… Что же, только и остается вслушиваться в шаги и мысли, что думаются во мне под их припев… Раз-два-три-четыре-пять…»
Читать дальше