Тут я поехала случайно: заболела та, что иногда, в очередь с Машей, сопровождала Марину Львовну. Но чаще всего Марина Львовна отправлялась в Шлиссельбург одна.
(Напоминание Марины Львовны «И пожалуйста… Да?» имело еще и другой смысл, понятный только ей и мне. Но об этом я скажу в другом месте.)
В тот день Марине Львовне нужны были в помощь двое. На обратном пути мы должны были везти в Петербург свежесрезанные цветы из тех, что выращивались заключенными в Шлиссельбургской крепости. И конечно, я немного трусила, — возвращаться придется под вечер, — ну, как я чего-либо не услышу или в сумерках не увижу? Вдруг споткнусь, уроню поклажу, помну цветы?.. Маша часто, рассердившись, укоряла меня: «И с чего ты такая нескладная? Быть глухой и слепой — одновременно! — это верх невоспитанности!» Не знаю, как насчет невоспитанности, но что это ужасно неудобно и до невозможности досадно, — спорить не приходилось.
Марина Львовна уходила все дальше. Вот свернет сейчас в боковую улочку и станет вовсе не видна. Мы смотрели вслед, чувствуя ее тревогу, ее опасения… Только бы состоялось оно сегодня, свидание Марины Львовны с сыном!
Обставлены были эти свидания в крепости так, чтобы, если не вовсе зачеркнуть, то, во всяком случае, сколько возможно, испортить доставляемую ими радость! Мать и сын были разделены двумя высокими, почти до потолка, деревянными перегородками с прорезанным в каждой из них окошечком, — такие бывают в билетных кассах театров и вокзалов. Оба окошечка были забраны частой проволочной сеткой. В проходе между обеими перегородками все время вышагивали надзиратели, слушая разговор от слова до слова. Свидание продолжалось ровно четверть часа. Пятнадцатая минута истекала — оба окошечка захлопывались, иногда на полуслове. Слова прощания произносились уже после этого, так сказать, вслепую. Точно так же захлопывались окошечки неизбежно всякий раз, когда разговор «съезжал» к запретным темам, например касался политических новостей. Понятно, почему сын Марины Львовны, Володя, писал в одном из писем: «Эти свидания между двумя решетками и двумя часовыми — порядочная нелепость!»
И все-таки Марина Львовна была счастлива уже тем, что она видела сына, слышала его. Как ни кратко было свидание, мать успевала заметить, схватить все до мельчайшей подробности: как звучит его голос, какое у него лицо, взгляд, как выглядит на нем арестантская одежда. Последнее было важно, конечно, не со стороны эстетической. Мать знала: Володя на редкость аккуратен во всем, также и в костюме. Если бы одежда оказалась накинутой на нем небрежно, кое-как, без обычной подтянутости, это означало бы, что настроение у него упало, в нем развивается апатия, равнодушие, безнадежность — все то, что в тюрьме «смерти подобно».
Зорко всматривалась Марина Львовна и в кандалы Владимира. «Кандальный срок» — мучительство, целиком зависевшее от произвола крепостного начальства. По инструкции, ношение кандалов ограничивалось определенным сроком, однако на деле этот срок мог быть и укорочен — это случалось чрезвычайно редко! — а порою и непомерно продлен, иногда до 8—10 лет. С того политического заключенного, Сапожникова, которому не дали перед смертью увидеться с приехавшей к нему матерью, кандалы не были сняты, хотя умирающих полагалось расковывать: кандалы сняли уже с трупа Сапожникова.
Такие люди, как Владимир и ближайшие друзья его по заключению — Борис Жадановский, И.П. Вороницын и другие, — всегда особо подчеркивали свою внутреннюю, духовную независимость от кандалов. «Решетки, кандалы и прочие жупелы, устрашающие трусливых мещан, — писал Владимир, — не имеют к истинной свободе никакого отношения». И подкреплял это словами из шекспировского «Гамлета»: «Я могу быть замкнутым в ореховую скорлупу — и все же я буду царем бесконечного пространства. Это и есть свобода!»
Конечно, при всей внутренней свободе заключенного кандалы были тягостны. Они затрудняли движения, заставляли осторожно шевелить руками и переступать ногами. Не сразу привыкали заключенные и к зловещему лязгу и звону кандалов, волочившихся по полу. И.П. Вороницын, товарищ Владимира по Шлиссельбургу, такой же бессрочный политический каторжанин, писал в своей книге «История одного каторжанина»: «Трудно передать словами то ощущение какой-то особенной легкости, которое испытывает каторжник, когда с него снимают цепь. Долгие годы цепь эта охватывала его ноги, стесняла движения, давила на поясницу, звенела и днем и ночью при сколько-нибудь сильном движении. Он с нею свыкся, она как бы вошла в плоть и кровь, стала неотъемлемой частью его тела, без нее он уже не мыслит себя. И вдруг несколько ударов молотком по зубилу — разлетаются толстые заклепки, и он — уже не он, а совсем другой. Он движется бесшумно, без лязга и звона, тело приобретает новую гибкость и ловкость, а ноги, странно легкие и свободные, почти чужие, без повиновения и пьяно делают смешные шаги. Ноги помнят кандалы много времени после того, как они сняты. Наяву, но особенно во время сна они часто делают те осторожные движения, которые при кандалах были необходимы, чтобы не вызвать сильного нажима или не причинить боли».
Читать дальше