— Кто убил? Два шага вперед.
Военнопленные стояли лицом к солнцу, и оно слепило их. Они молчали.
— Кто убил?
Молчание.
Комендант переступил с ноги на ногу. Ему все осточертело. Ему жарко, ему лень ворочать языком. Но порядок есть порядок. За его плечами выстроились молодчики с плетками в руках. Не простые плетки, со свинчаткой. Комендант закуривает сигарету:
— Каждый второй будет расстрелян. — Ему не жалко власовцев, тем более он не собирается миловать военнопленных. Все осточертели, все идет прахом. Он смотрит на часы: — Даю две минуты.
Молчание. Комендант взмахнул стеком. Молодчики разобрали строй на три части и пустили в ход плетки. Не простые, со свинчаткой. Молодчики заходили со спины и били. По голове, по плечам, по спине. Люди вздрагивали от ударов. Сквозь рубашки проступали красные пятна. Люди молчали. Вздрагивали. И — стояли. Стоял и Фурсов, бросив под ноги костыли.
Трое суток держали их без еды, без воды. Одни умерли, другие ослепли, третьи сошли с ума. Их убрали.
Тех, кто выжил и не сошел с ума, перевели в блок, который занимали американцы. Американцев было мало и их куда-то увезли. В бункерах осталось белье. Горы белья. Разного белья. Им приказали сортировать это белье: полотняное в одну сторону, шерстяное в другую; отдельно женское, отдельно мужское; рваное выбрасывать. И в запекшейся крови и гное — ничего, если целое: откладывать, куда приказано.
Их работой комендант Баумбах остался доволен:
— Молодцы.
Он был большой оригинал, этот Баумбах. Однажды он признался Фурсову:
— Мы уничтожаем тех, кто слаб духом и плотью. Таких живучих, как ты, мы не убиваем. Таких мы будем лишать разума, чтобы, кроме жратвы, вы не были способны ни на что: не могли думать, бороться.
И морили военнопленных голодом, и дни им казались длиной в тысячу километров. Не каждый одолевал этот путь. Одни умирали в начале пути, другие — не достигнув перевала... Однажды Сергей признался Фурсову:
— Все это по моей вине: я прикончил власовца. Не мог удержаться, понимаешь, не мог... Да ты что на меня так глядишь?
Фурсов навалился на друга и, скрывая смущение, стиснул его в своих медвежьих объятиях. У него вдруг исчезло то дикое, опасное, что шевельнулось у него в душе, когда овчарка Гофмана рвала его на огороде, что продолжало в нем жить и после. А теперь вдруг пропало. Ему стало легко и хорошо. И он тискал Сергея в своих медвежьих объятиях.
— Погоди, погоди! — высвободился из его рук Сергей и пристально посмотрел ему прямо в глаза. — Что это вдруг с тобой случилось?
Фурсов понял: Сергей обо всем догадался. Не смутился, а с бесшабашным отчаянием сказал:
— Всем им скоро капут. Даже Смит Иван говорит это. — Неожиданно вспомнив о Смите, Фурсов подумал: «Значит, неплохой он парень, этот Смит Иван».
Фурсов не знал, который теперь час. Ему не спалось. С вечера уснул, а потом проснулся и уже не мог заснуть.
Переваливал в голове все эти дни и годы плена. Бои первого дня войны и побег Шумской, борьбу с голодом, чтобы выжить, и расправу над Гофманом. Все можно сделать, если захотеть, если надо. Он долго, исподволь тренировал себя для нанесения двух молниеносных ударов. Одного — по собаке, другого — по человеку. С тех пор, как шевельнулось в его душе что-то дремучее, дикое, и он потерял покой. Человек и его собака терзали, рвали людей живьем. Забавлялись. Убить их, убить! И Фурсов тренировался. Оттачивал приемы, меткость и силу удара. И был доволен, когда саперная лопатка на крепком черенке с коротким и хищным свистом вонзалась в землю или в дерево. Лопатку он нашел на огороде, случайно, в густых кустах помидоров. Он следил за Гофманом, как зверь за добычей. Изучил все его привычки, повадки, слабости. Как убили Гофмана и его пса, никто никогда не узнает. Все произошло в уборной. А как — он не помнит. Гофман страдал запором и подолгу сидел в уборной. Там, в уборной, он и кончил его. А как это произошло, он не помнит, не знает. Запамятовал.
Не спалось. По тишине, все сковавшей, Фурсов решил, что скоро наступит рассвет... Вдруг бункер озарили дальние всполохи. Еще и еще. Потом послышался приглушенный слитный гул. Он то затухал, то разгорался.
Так продолжалось до полудня. Лагерная конвойная команда заперлась в дотах, и люди свободно толпились возле проволочного забора. Слушали, смотрели, ждали. Немые. Боялись вспугнуть неосторожным словом надежду. Фурсов тоже смотрел туда, откуда должны были прийти свои. Он если не знал, то чувствовал, откуда они должны были прийти. Вон из-за того леска они появятся и пойдут не по дороге, разрезавшей снег на поляне, а по самой поляне, по снегу — на лыжах. Он загадал: если это предчувствие оправдается, он будет жить. Не только теперь, а и потом — в той, послевоенной жизни. Будет жить долго и с пользой для людей.
Читать дальше